Изменить стиль страницы

И все-таки Энвер думал о гибели парня. Какая нелепая смерть! У него самого в прошлом году при разгрузке железнодорожных платформ разбился крановщик Серов. Тоже весной. Дул сильный ветер. То ли ветер уронил кран, что маловероятно, то ли под колесами вагона не было башмаков, и он поехал — поволок только что застропленную балку. Стрела пошла косо разворачиваться, кран стал крениться. Молодые ребята. У них все было впереди: жена, сирень на заборе, луна, дети, счастье.

«Эх, Белокуров, Белокуров!.. Наверное, Алмаз сейчас плачет. А может, еще и не знает?..»

Горяев в восемь вечера приехал на совещание. Дома побывать он не успел, поэтому пришлось использовать НЗ — в портфеле, в полиэтиленовом пакете лежала белая свежая рубашка. Энвер, заскочив по пути к себе в партком, переоделся, обтер мокрым полотенцем лицо и появился во Дворце строителя молодой розоволицый. Он здоровался с руководителями соседних управлений, знакомился с новыми начальниками (они менялись чуть ли не каждые полгода!) — это были всевозможные Минмонтажспецстрой, ОС, БСИ, Металлургстрой, Гидрострой, Теплоэнергострой, Промстрой, УСГ и т. д. и т. п.

— Ты что такой хмурый? — спросил у Энвера вечно язвительно-радостный Салеев, толкая Энвера локтем в бок. Он нес под мышкой толстую пачку адресов и грамот. — Твои отобрали знамя, твои вышли на первое место. Радуйся. А ты хмурый.

Энвера выбрали в президиум, он сидел в первом ряду за длинным красным столом. Опустил голову — Энверу вдруг показалось, что под этим длинным столом, обтянутым густо-красным пружинящим бархатом, лежит сейчас навытяжку погибший Белокуров. Наваждение было настолько нелепое и сильное, что Энвер разозлился на себя, надул щеку и, приподняв край красного бархата, глянул под ноги — там, конечно, ничего не было.

Горели юпитеры. Ахмедов вышел получать знамя, моложавый, усатый, истинный горец, умница — ничего не стал говорить, обещать, а только приложил руку к сердцу и поклонился ближайшему к сцене окну, за которым зеленели майские сумерки, потом залу, потом президиуму, пояснил:

— Я поклонился рабочим, которые сейчас после трудового дня отмывают черное масло с рук, они там — на улице, в домах; затем я поклонился бригадирам, низшему начальству, которому больше всех достается: мы между рабочими и руководством, как цыплята-табака между двумя раскаленными кирпичами… и поклонился с благодарностью вам, глубокоуважаемые наши руководители, инсультники и инфарктники, от каждого слова и распоряжения которых зависит грандиозно много… Спасибо вам, товарищи!

И зал, и президиум одинаково дружно хлопали, когда он принял знамя. Ахмедов отнес его бережно за черные бархатные кулисы.

Выступил Морозов — в тонком цветном свитере, белоголовый, черная борода лопаточкой. Он говорил, а в зале смеялись. Больше всех заливался в первом ряду, краснея и кашляя от усердия, старый человек, тоже с белыми волосами — Сафа Кирамович Кирамов.

«Морозов-то молодится… — думал Энвер. — Кто знает, не последняя ли у него эта стройка. Не поверю, чтобы легко и воздушно жил эти годы. А Сафа угодливо смеется, подняв лицо, — чтобы Морозов увидел, как он смеется и хлопает в ладоши. Одет подчеркнуто скромно: потертый костюм, полувоенная зеленая рубашка, старомодный в крапинку галстук. О, остроумные начальники. О, льстивый смех подчиненных! Начальникам нравится, когда они такие остроумные, и подчиненным нравится находить юмор даже там, где его нет… Знает ли Сафа, что Белокуров погиб? Во всяком случае, глаза у него не покраснели от слез. А какого черта я пристаю к нему?! Вот, мол, я хороший, думаю о «чужом» человеке… Стыдно, Энвер. Сафа — заслуженный человек. И уж смертей он навидался. На той же войне. Пусть посмеется своему солнцу — Анатолию Валентиновичу Морозову. Морозов-то действительно гений».

После главного инженера выступил товарищ из Москвы. Он хвалил некоторые управления, в том числе Объединение механизаторов, повернулся к президиуму, пожал руку Энверу. Энвер, насупившись, кивнул. А тот сказал удивленно:

— Видите, товарищи? Недоволен! Значит, есть резервы… Значит, — он потряс согнутым пальцем, — есть что и дополнительно спрашивать! А? Я шучу, — добавил он с улыбкой после того, как Горяев замер («Неужели план повысят?..»), а в зале прошел веселый шум. — Товарищи коммунисты! Начинается самая трудная пора стройки, и с вас прежде всего спрос! Желаю вам успехов, дерзости в деле и — довольно дефицитной вещи, чего нет на складах дирекции Каваза, ни в сейфе глубокоуважаемого Салеева — желаю вам… отменного здоровья!

«Все шутят, — думал Энвер, тем не менее довольный, что его люди — первые. — И я шучу. Мне ведь тоже приходится быть с людьми как можно более веселым, когда у самого кошки иногда скребут на сердце!.. А какой молодец Ахмедов!»

Горяев с нежностью смотрел, как пробирался он, уходя, сквозь толпу, клюя горбатым носом, выслушивая поздравления. Знамя оставалось на сцене — его увезут и поставят в парткоме.

Уже поздней ночью они с Салеевым и представителем из Москвы вышли на улицу.

Над городом, за Камой, все еще светило зеленоватое весеннее небо, ходили тучи, дул сильный влажный ветер. Машины ехали в сумраке по грязи медленно, издали тормозя перед светофорами, чтобы не забрызгать переходящих улицу рабочих.

Салеев посмеивался, позвал Энвера к себе, но тот отказался. Энвер пришел домой, включил свет в прихожей — жена, видимо, только что вернулась с занятий — мокрые сапожки ее стояли у порога, белая широкая сумка со школьными журналами лежала на столе.

Жена на кухне пила чай.

— Ужинать будешь?

Он покачал головой и ушел в свою комнату. Сел за стол, ничего не раскладывая, и долго так сидел.

За окном медленно ползли по ночным равнинам желтые и белые огни машин, над ними летели красные мигающие лампочки самолетов. И словно больше ничего не было, словно отсутствовала сама стройка, но она существовала в темноте, необъятная, железная, великая!..

Энвер вставал, ходил по комнате, садился. Он развертывал газеты, бегло просматривал, улавливая суть событий.

«Что со мной? — думал он. — Как будто ничему не учился, ни в школе, ни в институтах, а как будто я мальчишка, с зажженной спичкой в руке вышел к звездам и задумался: что же такое жизнь? Что меня ждет? Как мне жить? Наверное, я плохой политработник, если думаю о смысле жизни. Это еще куда ни шло — старику на завалинке! Мне тридцать шесть, жизнь прожита, то есть не прожита, но уже неуправляема, я подлетел к трамплину — я уже в воздухе, и лечу — теперь вся разница лишь в том, где я упаду. Это зависит от того, как я буду летать — скорчившись или раскинув руки, и какой ветер, попутный он или встречный, или боковой, а направление, скорость, высота — все уже есть…»

Энвер услышал шаги в соседней комнате — встал, светлея лицом, и вышел в коридорчик, остановился.

Жена готовилась к занятиям, она ходила по комнате, что-то бормотала, а на столике был магнитофон, играла музыка.

Второй год собирала Амина литературу по психологии, книги о преподавании в Индии, а недавно решила ввести на свой страх и риск музыку и юмор на занятиях в вечерней школе. Чтобы усталые люди могли переключаться легче с вопроса на вопрос, свежо усваивать новое.

Энвер купил Амине крохотный японский магнитофон с исключительно чистым звуком. Собралась большая фонотека, десятка два программ. Амина могла бы уже давно оформить свои наблюдения как диссертацию. Она перед занятиями ставила на пять минут легкую музыку, вроде фортепьянных этюдов Цфасмана или записи ансамбля «Роллинг стоунз», в зависимости от того, какая группа, какой класс, очень старые люди или не очень. В середине урока, когда они начинали уставать, Амина включала на три-пять минут Райкина — «Лекцию о самогоне» или «Диссертацию о смехе». Рабочие веселели, глаза их оживали. Амина призналась, что некоторых она перестала узнавать, как будто пришли совсем другие люди, только с фамилиями ей знакомыми. Рабочие острили сами, слушали урок внимательнее, решали задачи несравненно быстрее!