Слышал он и первый и второй выстрелы Степанова ружья, возвращался на оба сигнала, но всякий раз жирные птахи сбивали его с пути. Короче, когда пес вернулся на место ночевки, то не увидел ни плотов, ни хозяина.
В отчаянии пес бросился в реку, забрался на «быка», на котором торчал плот… Долго вертелся на этом камне, соскальзывал с него, снова взбирался, вытягивал против ветра острую морду с траурно повисшими ушами, искал, скулил, выл…
Якут, обещавший Степану приютить сукина сына, звал его по-своему, по-якутски, но, Демка не реагировал. Он и щенком в руки чужим не давался. Кинулся с того камня и, разрезая белой грудкой темную воду, поплыл вниз.
Демка не догнал своих. Видимо, обрывистые скалистые щеки Бахапчинского ущелья и бешеные воды не пропустили, а может, след потерял. Через три недели возвратился на это же место и всю ночь голосил на том же камне.
Якут и его мальчонка опять манили собаку, соблазняли даже вареным мясом, но пес и на этот раз не подошел к чужим. Поджав хвост, устало и уныло потрусил берегом вверх по реке. Больше якут-заика не видел его.
Где мелкой дресвой, где по обледенелым валунам, карабкаясь по скалам, продираясь полегшим кедровником, водой и тонкими скользкими заберегами, Демка прошел Малтан от устья до вершины.
Добрался до стана Белогорье. Под старым раскоряченным тополем, под остовом палатки, где ароматно пахло потом и крепким табаком хозяина, пес стелился брюхом.
От Белогорья по тропе с лошадиным пометом Демка поднялся на перевал и здесь, уже в ноябре, ровно два месяца спустя после разлуки с людьми, услышал знакомые запахи. По их следу прибежал на Элекчанское зимовье и с ликующим визгом бросился на плечи Эрнеста Бертина, облизал здоровенные и потные руки Петра Белугина, обслюнявил обвислые сивые усы Павлюченко, а Игнатьеву чуть было совсем не свернул и без того кривой нос.
А они едва узнали любимца экспедиции. Тощий, покусанный, с вырванными клоками шерсти, не то закуржавленный, не то поседевший, Демка не был похож на того гладкого черного пса с белоснежной грудкой, которого так приятно было поглаживать. Признали пса только по длинным ушам.
— Д-д-демка! Лопоухий! Т-т-ты? — оторопел Бертин.
Карие собачьи глаза были полны слез и сияли. Демка лизался, ласкался, визжал и лаял… И все куда-то порывался: то на север, в сторону Колымы, то на запад, где Бахапча, то на юг.
В тот же день Бертин написал письмо:
«В. А., с нашим первым отрядом случилась, вероятно, какая-то неприятность…»
С письмом Бертин направил в Олу Евгения Игнатьева, а сам распорядился как можно скорее снаряжаться на спасение отряда Билибина. Выстругали еще три пары широких, более надежных лыж, смастерили три нарты.
Когда подыскивали березу для поделки нарт, наткнулись на пасущихся оленей. Стойбища нигде не оказалось, оленехозяева уже откочевали. Удалось встретиться лишь с одним тунгусом, который собирал отбившихся от стада животных.
Тунгус был запуганным и робким, ни слова не знал ни по-русски, ни по-якутски. Битый час Бертин, Павлюченко и Белугин пытались выведать от него хоть что-нибудь — все без толку. Одно вроде бы выудили: на Бахапче русских нет, на Хиринникане какие-то русские есть.
— Как идти на Хиринникан?
Тунгус махал руками и на север, и на восток, и на запад — во все стороны. Уговаривали быть проводником, но где там… Упрашивали продать хотя бы пару оленей, хоть не объезженных — ни в какую: олени не его, хозяин — Зыбин.
Через неделю встали на лыжи, впряглись в нарты и потянули. Двинулись на северо-восток, к перевалу над вершиной Малтана. Шли по компасу, по солнцу и звездам. Эрнест Петрович ворошил свою память, силясь представить ту спичечную карту, которую складывал когда-то Казанли на земляном полу юрты Макара Медова, бил себя по лбу и нещадно ругал за то, что он, хитроумный, не зарисовал тогда эту карту. Все ее зарисовали: и Билибин, и Казанли, и Раковский, а он поленился. На перевал карабкались десять дней. Снег был глубок и рыхл. Демка пахал брюхом, выпрыгивая и выгибаясь хребтом. Лыжи утопали, нарты тоже. Под них подкладывали таловые ветки, тащили, как по гати. В день больше десяти километров не делали.
Надеялись, за перевалом, станет легче: все-таки спуск, а не подъем, да и снег на северном склоне должен быть покрепче. Но и за перевалом легче не стало. Река по ту сторону, как догадались — Талая, вся была в полыньях и пропаринах, туманом прикрытых. По льду идти опасно, продирались берегом, застревая в кустах и меж камней. По Тальской долине тащились две недели.
Эрнест помнил, что Талая выходит к Буюнде, в долину Диких Оленей — широкую раздольную. Полыньи у пропарины остались позади. Но тут, на Буюнде, — наледи. Они возникали на глазах: то спереди, то сзади — взрыв, и из-подо льда вырывается вода.
За туманом не видно, где и как обходить разливы. Лезли напролом, шли в воде по колено и выше. Выбирал путь Демка. Где он не плыл, там и шли. Наледь минуют — скорее костер: сушили катанки и портянки, ноги натирали спиртом. Наледи встречались часто, морока с просушкой осточертела.
Остановились на очередную ночевку у какого-то распадка. Эрнест знал, что Буюнда впадает в Колыму ниже Среднекана километров на сотню с гаком. Если идти до устья Буюнды, то придется возвращаться на юг по Колыме — до Среднекана. Это будет крюк дней на двадцать, и Билибин не дождется его. Надо, как говорили якуты Медов и Кылланах, где-то сворачивать от Буюнды влево, в какой-то распадок, по какому-то притоку, помнится, вроде бы Гербе… А затем еще по какому-то притоку этой Гербы переваливать в Хиринникан-Среднекан, Долину Рябчиков.
Но где этот распадок? Где эта Герба? Распадков — тьма, рек и речушек, впадающих в Буюнду слева, — столько же. А указателей никто не догадался повесить, и спросить некого. Всю ночь хитроумный Эрнест не спал у какого-то неизвестного распадка, на устье какой-то неведомой реки, скрытой подо льдом.
Утром отчаянно спрашивал Демку:
— Пес, сукин сын, где Герба?
Демка молча стучал хвостом.
— Чертова Герба, где ты?
Герба не отзывалась.
И вдруг Демка повернул свою морду назад и быстро зашевелил кончиком носа, принюхиваясь. Обернулись и остальные. И увидели: далеко позади, там, где они вчера вечером миновали наледь, плывет густое облачко. Олени? Тунгусы? С нетерпением стали ждать: они-то скажут, где Герба.
Облачко наплывало медленно. Наконец стали вырисовываться олени с ветвистыми рогами, нарты, люди! Насчитали двадцать нарт… Олений караван! Аргиш!
— Ура! Аргиш!
Первым на верховом олене, разбрасывая иноходью снег, подскочил Давид Дмитриев, сын столетнего Кылланаха, с которым Бертин чокался в его юрте на Гадле.
— Свои, однако, — удивился Давид.
— Свои! — набросились на него все трое, стащили с оленя и чуть не удушили в объятиях.
— Г-г-где з-з-здесь чертова Герба? — заикался Эрнест.
— Вот она, однако.
— У-у, скаженная…
Караван подошел. Оленей штук полтораста, каюров, якутов и тунгусов — с десяток, семь пассажиров и почти все знакомые: заиндевелый, как сосулька, доктор Переяслов, горный инженер Матицев, у которого из-под малахая поблескивает лакированный козырек форменной фуражки с молоточками на околыше, молодой, бородатый горный смотритель Кондрашов.
Сразу стало шумно, весело в устье безмолвной Гербы. Разбили табор, устроили дневку, чтоб завтра со свежими силами брать Среднеканский перевал.
Через два дня спустились в Долину Рябчиков.
А еще через день Демка напал на лыжный след своего хозяина Степана Степановича, рванулся вперед, свернул влево и скрылся за невысоким каменистым обрывом.
Бертин с одним лишь легким рюкзаком погнался за ним на лыжах по хорошо утоптанной лыжне, но угнаться не мог.
А тут с того же обрыва свалилась прямо на лыжню какая-то туша в овчинном тулупе с обкромсанными полами:
— Сафейка — я! Сафейка! Кунак, догор, товарищи, спасите! Едят меня… едят… Вот шубу ели… Меня едят…