За зиму освободилось немало людей, из тех, у кого был срок десять лет и хорошие зачеты. Но отбывших срок отнюдь не выпускали, а собирали в отдельную бригаду, которая работала в поселке. Каждый берлаговец, пока из Москвы не приходило подтверждение, обязан был работать, дабы оплачивать расходы лагеря на питание и надзор. Эти «вольные» очень боялись, как бы у них в «деле» не нашли еще чего-нибудь — от такого никто не был застрахован, будь у него самая что ни на есть чистая совесть: «прокурор лучше знает»! Случалось, что зека вдруг переводили в лагерь УСВИТЛа для уголовников и политических малосрочников. Там счастливчик мог надеяться по окончании срока уехать домой.
После Нового 1953 года меня вызвал Зайцев, наш начальник спецчасти, подвижный старший лейтенант с большим носом. Он любил пошутить с зеками, рассказывал и слушал анекдоты и никогда не подчеркивал своего положения.
— Что же у тебя получается? — сказал он мне. — Только что пришла бумага: тебе срок — десять и пять поражение. Выходит, не «до особого распоряжения», как отмечено в твоей карточке! Почему мало набрал зачетов?
— Я их не искал, гражданин начальник. Думал, что все равно не скоро выпустят, раз «до особого»! Но мало или много, я рассчитался. Сижу с сорок первого, а теперь пятьдесят третий!
— Ничего подобного, уважаемый! Ты сидишь с сорок пятого! Таким образом, выйдешь перед новым пятьдесят четвертым годом.
Он полистал в папке и уставился на меня:
— Говоришь, с сорок первого? У меня сорок пятый. Не знаю, врешь ты или нет, но верить я могу только своему талмуду! Может быть, сумеешь набрать побольше зачетов? Ладно, иди!.. А впрочем, год не так уж много!
Он был прав: знать, что остался лишь год, было здорово, а в компрессорном давали хорошие зачеты. Как маркшейдер я процентов не набирал, там была повременка — день за полтора… О том, что сижу с сорок первого, я в дальнейшем предпочел помалкивать — они, наверно, забыли о моем побеге на материке, когда я много месяцев провел на свободе. На Колыме почему-то никогда не записывали в мою карточку, что часть срока у меня была за побег.
В конце февраля начали кормить без нормы. Любой зек мог взять себе в столовой первого и второго сколько вздумается. Расширили лагерный ларек, завезли хорошие продукты. Выдавали по норме только утренние витамины и чай, после того как однажды три казаха выпили его за всю бригаду.
Штрафники, они же режимная бригада, ходили зимой в поселок долбить ямы под новый гараж. Вернувшись с обеда, они находили в ямах пачки махорки и хлеб — вольные помогали даже совершенно незнакомым зекам! В этом я позже сам убедился, когда очутился в режимке.
В первых числах марта меня выписали из больницы, и я вернулся на свой первый участок. Ночи были, как обычно, очень холодные, но днем пригревало солнце. Оно уже долго гуляло по небу — в лагерь мы возвращались засветло.
В раздевалке секции я повесил бушлат и наткнулся на Паулсена, немца Поволжья. Маленький, коренастый, с носом картошкой и короткой толстой верхней губой, он мало соответствовал арийскому идеалу, зато постоянно твердил мне: «Нет на свете человека, который любит фюрера больше, чем я». Он никогда не видел немецкого солдата, его арестовали и судили в Джезказгане за одни «разговоры». Нас с Карлом он забавлял еще тем, что в своих рассказах вполне серьезно употреблял архаические библейские выражения, которыми, кроме него, наверно, никто не пользовался в обиходной речи со времен Лютера, такие, как «наложница» и «вавилонская блудница». Работал Паулсен на фабрике, но жил в нашей секции.
Он чего-то мешкал в раздевалке и сделал мне знак подождать. Когда другие вышли, еще раз огляделся вокруг, приблизился ко мне и заявил с сияющим лицом:
— Ду, дер Шнауцбарт ист ам феррекен![157]
Новость была для меня действительно неожиданная.
— Спятил? Откуда такие сведения?
— Точно, точно! У нас Раечка, мастер ОТК, сама в обед слыхала по радио! Он заговорщически осмотрелся и ушел в столовую.
Я не поверил, но в секции подошел ко мне Каламедик— знаменитая «Карамболина» — и повторил сообщение в несколько более вежливой форме и на французском языке, хотя никого вблизи нас не было.
Скоро весь лагерь загудел. В большинстве зеки считали Сталина лично виновником своих бед (даже если сидели явно за дело), особенно власовцы — ведь он «дал слово»! Но толком никто ничего не знал, к тому же люди боялись друг друга — слишком опасной была тема, никто не хотел попасть «за него» в изолятор.
На следующий день узнали, что часы Великого Инквизитора, как называл его Сырбу, сочтены. Перед обедом на участок пришел Двинянников и предупредил:
— Смотрите, чтобы гудок сработал. Когда дадут сигнал — свистите на всю долину. Это все же Сталин, а не хрен собачий!
В тот день мы дважды отогревали гудок на конце десятиметровой трубы и каждый раз приходилось разъединять растяжки! Мы держали трубу над небольшим костром, который развели возле компрессорного, и потом ставили ее на место, не скупясь на сочные выражения по адресу величайшего, который так упорно цеплялся за жизнь. Наконец прибежал долговязый солдат-грузин из дома охраны, где был спецтелефон, и закричал, вытирая слезы:
— Гудите, умер великий Сталин!
И мы гудели что было сжатого воздуха!
Вечером собрали нас на линейке и велели обнажить на пять минут головы. Мы здорово намерзлись, потом разбежались по баракам, оттирая побелевшие уши.
На другое утро я пошел в контору участка и застал там нового горного мастера, крошечного седого старика, который никогда не расставался со своей трубкой («я ее и на фронте изо рта не выпускал»). Он рассказывал о подвигах великого покойника.
— Гениальный был полководец!.. Недаром наши, когда вошли в бункер Гитлера, нашли в несгораемом сейфе собрание сочинений Иосифа Виссарионовича! Фюрер ихний, оказывается, в трудные минуты читал, консультировался!..
Я осторожно посмотрел на слушателей; ни у кого и тени улыбки на лице, лишь гуцульский учитель Микулич, сменивший Антоняна на посту нормировщика, скорчил презрительную гримасу, заметив мой взгляд. Это было крайне неосторожно, но я все же не вытерпел:
— Простите, Михаил Ильич, конечно, весьма любопытно все, вы не помните, на каком языке были эти сочинения? Гитлер знал один немецкий — не то что Сталин! Сталин даже языковедением занимался!..
— Не знаю, наверное, на немецком…
— Не может быть, в Германии при Гитлере не было такого перевода, а до тридцать третьего года сочинения неполные! Вероятно, у него для этой цели был русский переводчик?..
— А черт его знает!.. Вообще такого человека, как Сталин, не знала история человечества…
— А Маркса там в сейфе не было, Михаил Ильич? Маркс писал по-немецки, Гитлеру проще было бы проконсультироваться!..
— Не слыхал об этом, очень может быть…
В лагере раньше было принято ругать Сталина на чем свет стоит, но после его смерти появилось немало таких, кто признавал его достоинства, а наш Андро Джануашвили долго ходил с печальным видом по участку, хотя незадолго до этого уверял, что все грузины очень уважали Гитлера!
Карл сказал мне:
— Если он на самом деле руководил хоть малой частью военных операций, тогда «алле ахтунг, дер манн ферштет вас»![158]
Стремительно распространился слух о речи Эйзенхауэра, где он заявил, что смертью Сталина кончилась эпоха, которую необходимо забыть и от отрицательных последствий которой надо поскорее избавиться. Не знаю и по сей день, произносил ли американский президент такую речь, но в лагере цитировали наизусть целые пассажи. Люди воспрянули духом, в ларек как раз привезли очень много продуктов, и самые большие оптимисты (разумеется, двадцатипятилетники), вслух размышляя, рисовали в мельчайших подробностях свою новую вольную жизнь. Они надеялись, что Берлаг скоро будет ликвидирован. Тех же, кто со дня на день ждал освобождения, это не интересовало, для них мерцал лишь один свет — поселение в пределах своей спецкомендатуры.