…А вообще-то с ними смех и грех был. Марченко выскочил неожиданно, как черт из рукомойника, так что баба Тимофея в пень превратилась посредине избы. И долгонько так стояла. С карабином в руке Марченко от порога окинул взглядом пустую избу, увидал старый шабыр[10] на деревянном гвозде в стене, шапку-«ойротку» из бурундуков, с кисточкой, новые мужские обутки под лавкой. Резко нагнувшись, открыл западню в подполье, крикнул по-алтайски в черную дыру творила:
— Эзен, Тимопей! Что, за самогоном полез в подпол или за пивом? Давай, быстрей доставай — промерз я шибко, гостевать хочу.
Баба вдруг завизжала и кинулась на него — ведьма ведьмой, брызжа слюной и страшными алтайскими проклятиями. Марченко хотел было легонько оттолкнуть ее, но увидел в руке нож. Охотничий нож в руке рассвирепевшей таежницы — шутка плохая, и Марченко рассерчал. Баба пролетела от его удара через всю избу, ударилась об стену и осела на пол кучей разноцветного тряпья.
— Пожалел маленько, — по-алтайски сказал Марченко, — другой раз кинешься — убью до смерти, поняла?
Баба понятливо кивнула головой, глаза у нее стали круглыми, из открытого от боли и испуга рта через ровные желтые зубы тоненько полилась слюна. От страха она стала часто-часто портить воздух, будто икала низом.
Милиционер сел на табурет, глядя в черную дыру творила под косо вздернутой западней. С края от стены серела сухая земля, россыпь сухой картошки, дальше бездонным казался темный подпол, хотя в таежных избах подполья мелкие — из-за близкой воды, а во многих и вовсе не бывает. Пахло сухой прелью, слабой сыростью, серенькой мышиной таинственностью тянуло пугливо…
«И когда он успел сигануть туда? — удивился Марченко и неожиданно подумал: — Сколь картошки пропадет зря! Научились сажать и…»
Вслух сказал по-русски:
— Эко, худой хозяин Тимофей — гостя ждать заставляет!
— Нету Тимопей! — по-русски же пискнула хозяйка, «икая». — Вовсе нету. Давно…
— Бе-еда… — тянул время, отдыхая, Марченко. — Куда девался?
— Не снай! Мошт, вайвать пошел, Китлер бить — откуда снай?
Жалким и беспомощным было ее вранье, и до отчаянности наивно ждала она, что вот сейчас попрощается неожиданный и страшный гость и сгинет снова в тайге, откуда выскочил, как злой дух…
Марченко вздохнул, на взгляд прикинул линию земляной стены, одной рукой легко перевернул карабин и выстрелил в пол. Баба громко икнула ртом и от нового испуга перестала «икать» низом.
— Пошто неладно робишь? — дрожащий выскочил голос из подполья. — Чужой избе бегашь, чужой бабу бьешь! Три раза не кричал, сразу стрелил — закон гыде, а?
В твориле показалось бледное лицо, под жиденькими усишками силились не дрожать бледные губы раззявленного рта.
— Тимофей? — спокойно спросил Марченко.
— Тимопей, поди, ага, я это, правда. Пошто, говорю, чужой баб бьешь, а? Гыде закон? Свою бей, хошь, дак…
— С вами, сволочами, где же свою заведешь, по тайге ша́стая? Поневоле чужих бить станешь! А про закон ты поздно вспомнил.
— Эдак, эдак! — торопливо согласился Тимофей, вылезая, и уже трубку привычно сунул в рот.
— Порядка не знаешь? — грозно спросил Марченко.
— Прошай маленько, забыл. — Тимофей положил трубку на пол, нырнул в подполье и через секунду подал стволом вверх боевую трехлинейку.
— Ого! — невольно воскликнул милиционер и прежним тоном добавил: — Опять порядка не знаешь?
Ствол моментально исчез, вместо него показался окованный, тронутый ржавью приклад. Марченко взял винтовку, поставив свои карабин меж колен, передернул затвором, проверяя заряд, и в этот момент глянул в окно. Мгновенно ударом ноги сбил Тимофея в яму, рывком закрыл западню, крикнул бабе: — Не смей открывать! — и вылетел за дверь, вскинув мешавшую ему винтовку за плечо. По белоснежной поляне шибко бежал в гору человек на лыжах. Камусовые лыжи не оскальзывались назад, и медленно лезла вверх двойная дорожка лыжни, словно подталкивая человека к недальнему густому пихтачу…
Впервые так оплошал бывалый оперуполномоченный: тот, видно, у косяка стоял, холера, и пока Марченко возился с бабой, выскочил. Марченко выстрелил из карабина, нуля взвихрила снег впереди человека — склон был крутенек. Человек полуобернулся, в ярости взмахнул кайком[11] над головой, и Марченко вновь выстрелил. Лопасть кайка разлетелась в мелкие щепки, лыжник нелепо дернул рукой от удара, упал па бок, каек воткнулся в снег вовсе бесполезной палкой. Милиционер ждал, не закрывая дверь в избу, через плечо заглядывая в нее. Лыжник медленно поднялся, поправил сбившиеся путцы лыж и вдруг ринулся своим следом вниз. Лыжи ходко понесли его к избе, во вскинутой руке злой искоркой блеснул на солнце нож.
— А-а-а! — визжал лыжник, подлетая. — Марчинька, богамайть, кристамайть, минсанера! Резить буду!..
Отшагнув в сторону от подкатившегося лыжника, Марченко ловко наступил на носок лыжи, косо и резко ударил по руке с ножом, и нож упал рядом в снег. От мгновенной остановки лыжник пал вперед, но наткнулся на литой кулак милиционера и со стоном завалился на спину. Не оглядываясь, ушел в избу Марченко, закрыл за собой дверь. Только теперь он скинул козью дошку свою и телогрейку, остался в гимнастерке, натянутой на старенький свитер. Поставил в угол около стола оба ружья, постанывая-позевывая, потянулся всем телом, поправил пистолет на поясе, сел за стол под икону. Сразу косо ушла куда-то замызганная столешница, утлой долбленкой закачалась на невидимых волнах кедровая, несокрушимой крепости, лавка, и вся избенка бесшумно истаяла в мягкий зовущий туман. Сладостно и освобожденно ухнул Марченко в бесконечное падение мгновенного сна и долгонько выбирался обратно, цепляясь за невесомое и неощутимое, тяжело каменея телом…
Со стороны же было видно только, как неожиданно отмякла и подобрела хищная резкость ястребиного лика его, продубленного ветрами, морозами да солнцем до черноты, и веки на миг лишь притушили синий грозный огонь глаз.
— Открой мужика-то, Лукерья, пусть вылезает.
Баба послушно кинулась к западне. Вылез Тимофей, смиренно встал к печке. Давешний грозный беглец вошел, на цыпочках прошел в передний угол, где сидел страшный милиционер за столом, доставал страшную бумагу из страшной плоской сумки. Все было страшным теперь… Подал нож — как полагается, рукояткой вперед, — вернулся, пятясь, к печке, рядом с Тимофеем стал, сказал:
— Драстуй, Марчинька, — и только сейчас стал вытирать кровь и сопли на лице.
— Эзен, Фоефан! — усмехнулся Марченко, по-таежному произнося имя, и привычную таежную формулу гостеприимства кинул: — Садись лавка, гостем будешь. И ты садись, Тимофей. Мог бы хозяином быть, меня гостем принимать — что поделаешь, закон ломал, беду делал, теперь у тебя милиционер хозяин в избе. А Фоефан вот вовсе преступление совершил — вооруженное нападение на милиционера произвел при исполнении последним служебных обязанностей!
И угрозно посмотрел на парня. Феофан совсем скис от грозной обвиняющей правды и непонятного коварства фразы: пошто Марченко назвал последним себя, а не его, Феофана? Оба алтайца послушно сели на приступок у печи. Они были сейчас тихи и покорны.
Что делать? Ведь этот рябой злой дух — сам Марчинька! Вишь, улыбается — от такой улыбки кого морозом не подерет по шкуре? Ему не стыдно вдвоем сдаться, впятером можно сдаться было бы… если бы они вправду хотели от закона прятаться… Кто не знает, что его пуля не берет? Настоящие варнаки не раз стреляли, не могли убить. Сапога взял, убил самого Сапога, або-о, такого алыпа-богатыря! Правда, злой был Сапог, как шатун-людоед, не настоящий алып, однако, богатырь был, шибко сильный, очень отчаянный и хитрый: сколько лет не могли его арестовать, сколько крови пролил Сапог, а Марчинька кончил его страшную жизнь! Кто не знает, что шибко на войну просится Марчинька, только ему то ли самый главный генерал, то ли сам Сталин сказал, что не пустит на войну, пока не очистит всю тайгу от варнаков и дезертиров. Вот — старается Марчинька, потому что поклялся в этом году очистить тайгу. Однако, уже очистил, если сюда добрался…