— Слушаюсь, господин шеф.
— То‑то… Попробуй только забыть собственное имя! Ложку ко рту забудешь поднести…
Насколько поняла Илона, начальник теперь подошел вплотную к солдату, потому что голос его едва доносился до камеры.
— Что‑то я начинаю подозревать, будто тебе жаль ее. Неужели сочувствуешь диверсантке? Живьем на тот свет отправлю! Привяжу к дереву и заставлю подыхать на ногах. Пускай жрут муравьи! Еще чего придумал — жалеть большевичку! — Он говорил глухим, злым шепотом, чтобы слышать его мог только солдат. — В скором времени доставят и кавалера, если уже не доставили, — одной небось скучно. И поставят рядышком к стенке. Барышню видел, как разукрасили — будто невесту к свадьбе! За ним тоже очередь не станет… Или же ты захотел пойти следом?
Начальник сделал было несколько шагов, однако передумал, снова подошел к солдату. Опять принялся отчитывать, подавать все новые команды: «Кругом! Смирно!» — пока наконец не успокоился.
— Дежурный капрал! — крикнул он в заключение. — Немедленно заменить этого осла на первом посту!
Илона корчилась на полу, стараясь не потерять сознание.
— Камарад, камарад! — шепнула она, из последних сил поднимая толову. Как ей хотелось встретиться глазами с часовым! — Камарад!
Неужели не слышит? Но вместе с тем пока еще не доносятся шаги заступающих на пост… Не слышит! Опять принялся вышагивать, точно маятник. Хотя нет, нет, шаги становятся тише.
— Янош…
Только в эту минуту солдат остановился, приняв стойку «смирно».
Илона проговорила несколько слов по–венгерски. Солдат слушал, застыв на месте. В глазах у него загорелись тревожные искорки. Илона выдавила еще несколько слов, Янош понимающе кивнул головой и быстро отвернулся, принявшись все так же равномерно вышагивать за дверью: донесся четкий топот сапог.
Последним напряжением сил Илона вытянула руку — как будто хотела помахать кому‑то на прощание — и шевельнула пальцами, показывая в сторону леса. Потом опустилась на пол, бессильно откинув голову.
XXIII
Сыргие бросил Илону, оставил на виду у своры фашистов, даже не успев закопать парашюты, не ослабив туго перехватывавшие грудь ремни. Оставил, отдал в руки врагам, потому что малейшее промедление означало бы полный провал. Тогда они обнаружили бы пакет. Этот пакет!..
Сперва еще доносились хриплые окрики фашистов. Враги обещали сохранить жизнь, если он бросит оружие и сдастся по доброй воле. Значит, хотят взять живым и потому стрелять не будут. Надеются добыть сведения, вырвать хотя бы слово.
Потом рассвело, на смену утру пришел день. Постепенно солнце начало клониться к закату. Но темнота ночи и густота леса спасли, укрыли его. Он продолжал бежать, хватаясь за грудь, задыхаясь, до изнеможения. Те голоса давно смолкли, но он все не решался остановиться, только пошел шагом.
Патронами их снабдили, за поясом — две гранаты. Все это оружие должно послужить единственной цели: помочь вырваться, доставить по назначению пакет! Только пока это произойдет, его схватят, мертвым или живым. Впрочем, не живым, нет — только мертвым. Но как же тогда пакет? «К врагам он, конечно, не попадет, в этом можно не сомневаться». Но если убьют, то не попадет и к тем, кому предназначен… Значит, операция не имела никакого смысла, свелась к нулю. Плюс гибель двух людей, его и Илоны. Пока что, впрочем, гибель казалась нелепой, невозможной, ее нельзя было даже представить. Да, плюс смерть. Хотя какой же это плюс — минус! Только минус! Минус две оборванные жизни. В самом деле, ради чего придется умереть? Не только ему и ей, но и ребенку, которого ожидает Илона… Зачем только там, в самолете, заметив желтые пятна у нее на лице, он притворился глухонемым, сделал вид, что ничего не понял? Скорее всего, потому, что не успел ощутить всей важности ее слов. В конце концов, она могла и ошибиться. Мало ли что способна вообразить женщина? Кроме того, теперь он был солдатом. Нельзя было выяснять отношения за несколько часов до операции. Это значило сковать себя по рукам и ногам. Ведь он наконец‑то взялся за оружие — после того, что долго воевал с врагом только словом!
Словом… Печатать призывы на папиросной бумаге, писать лозунги на заборах. Такое приходилось и до войны. И вот теперь, когда настал черед стрелять, мысль о ребенке сковывала, хватала за душу…
Он почувствовал, что не может больше стоять на ногах — их сводило судорогой.
Нужно доставить по назначению пакет.
Преследователи не подавали никаких признаков жизни. Нет ли в этом подвоха: почуяли, в каком месте прячется, и теперь потихоньку окружают, собираясь напасть внезапно?
Он старался ни на минуту не закрывать глаза, беспрерывно переводил взгляд с одной точки на другую, иначе можно было уснуть. Если поддашься дремоте, тогда…
Сыргие стал придирчиво выбирать самое высокое дерево. Конечно, сосны уходили верхушками в самое небо, но по ним было почти невозможно взобраться. И все же он облюбовал высоченный ствол и с трудом, обдирая в кровь руки, то и дело останавливаясь чтобы передохнуть, залез под самую зеленую крону.
Перед глазами поплыли неясные обрывки снов. Они обволакивали длинными полотнищами детских пеленок, окутывали последние проблески сознания, накладывали на глаза плотную, тугую повязку. В ушах раздались звуки колыбельной песни… Внезапно пеленка стала разматываться, но из‑под нее сразу же показалась другая. Он схватил руками плотную, жесткую ткань, надеясь отбросить ее в сторону и увидеть наконец ребенка, своего ребенка, но… Только тягучий напев колыбельной песни: «Нани–на! Нани–на…»
Если он еще раз уснет, то непременно свалится. Тогда он сразу же пустит себе пулю в лоб. Разом рассчитается и с фашистами, и с самим собой. Пуля в висок, и конец. Если б только не было жаль… Нани–на!
Он снова стал думать о ребенке. Если бы сейчас его могла услышать Илона! Он бы сказал: от меня, конечно, от меня! Убедил бы ее, убедил, несмотря ни на что… О чем тут думать, если он знает точно, если ни капельки не сомневается? Где она сейчас, что с нею? Хотя бы знать, что жива, пока еще жива. Как ее, наверно, пытают, требуя раскрыть цель операции, рассказать о нем, убежавшем!.. Он же так скверно держался в самолете, замкнулся в себе, вспомнив ни с того ни с сего, как долго ходил на встречи по нечетным дням — и все впустую, впустую…
Шелест листвы напоминал доносящийся издалека шепот человека, и что только не слышалось ему в этих смутных ночных звуках! Где‑то в глубине сознания все время билась мелодия какой‑то неясной, грустной песни… И вот там… Он видит внезапно «брата» Канараке — тот выходит во двор из подвала мастерской.
— Как обстоит со шплинтами для подсвечника? — заметив озабоченное лицо «брата», спрашивает Сыргие.
— Мне сейчас не до них, — рассеянно отвечает тот.
— Ты чем‑то расстроен? Что случилось? Где Йоргу?
— Мы ждем тебя на утреннем молении, — невнятно бормочет баптист.
Волох чувствует что‑то неладное.
— Опять молеыне? Но со шплинтами все в порядке? Подсвечник понадобится очень скоро…
— Не знаю, не знаю, — благочестиво склонив голову, отвечает Канарзке. Стекла очков как будто удаляли от собеседника его глаза.
— Как это — не знаешь? — Волох с трудом сдерживает недоумение. — Или опять жалеешь палачей? Опять скажешь: «Они ведь христиане?»
— Мы ждем тебя на молении, — более твердо говорит «брат».
— Но почему не хочешь объяснить… что все–такп произошло?
— «Солдат, поверни винтовку!» Это призыв к кровопролитию.
— А что делают фашисты?
— …«Оскверним святые храмы. Предадим хуле имя господа!» — не слушая его, стал бубнить «брат».
— С чего ты взял? Откуда такие слова?
— От вас, коммунистов. Вы их проповедуете. На словах — одно, зато в листовках — совсем другое. Хотите извести верующих, в первую голову — монахов.
— Ты сам читал такую листовку? Тогда покажи и мне!
Он вернулся из подвала взбешенным. «Брат» Канараке в самом деле показал листовку, отпечатанную па шапирографе, — он, разумеется, мог быть только у подпольщиков. Содержание листовки полностью подтверждало слова баптиста, и было нелегко убедить его, что это работа провокаторов, если вообще не сигуранцы илт гестапо. Но с какой целью сфабрикована фальшивка? Там черным по белому было написано: «Долой монахов!» Конечно, чтоб вызвать раздор…