— И с какой стати, хотелось бы знать, ты набросился… — Похоже, он задал этот вопрос только из простого любопытства. — «Смерть монахам!» Еще бог знает что. Неужели сейчас нет более грозных врагов, чем они?
— Не понимаю! — возмутился Кику. — Кто же, по-твоему, смертельный враг трудовому народу, если не короли, принцы и императоры? Что тогда означают слова «монахи» и «монархия»? Сам же объяснял в тюрьме, вспомни!
Волох, тяжело вздохнув, сказал:
— Значит, плохо объяснял, Илие, плохо! Ты в этом не виноват…. Ну ладно, клади шапирограф на место, думаю, еще пригодится. На днях, если даже не сегодня, пришлю кого‑нибудь из учеников, из тех, которых знаешь в лицо… Познакомь с Агаке.
— Хорошо, сведу, не сомневайся. Послушай, Сыргие: тогда, на том подпольном инструктаже… Ладно, скажу правду. Если хочешь знать, то Бабочка сама попросила послать ее за тобой. Я и без того не знал, как с нею держаться, как наладить нормальные отношения… Ну, и если попросила — что ж, отказывать? Она так всегда: то один нравится, то другой. И даже сама не знает почему…
— Оставим этот разговор, товарищ, оставим, — ответил Волох, смущаясь и от того, что услышал, и от того, что сам должен был сейчас сказать. — Ты все равно должен исчезнуть. Окончательно. Чтоб никто никогда не смог напасть на след. Так же следует поступить и Антонюку, и всем другим… которых ввели в заблуждение…
— Подожди! — остановил его пекарь. — Или же Дан честный парень, такой же, как и мы с тобой, — Илие решил все‑таки высказаться до конца, — и тогда мы можем вместе вести борьбу дальше, или же… Если он — с двойным дном, то укажи хоть малейшее пятнышко, которое на нем лежит, и я… уничтожу его.
Сыргие теперь окончательно решил уходить.
— Значит, ты так и не сказал, кто такой Кудрявый?
— Знаешь лучше меня! Его все знают.
— Да? Это что‑то новое. Тоже идет от Дана?
— Если мы верим ему, то почему он не может свободно говорить с нами?
— Хорошо, но если у того человека действительно кудрявые волосы?
— Это в самом деле правда, так рассказывала Бабочка. Она много раз видела его в лицо, — теперь уже Илие говорил без всяких опасений.
— Ага, действительно кудрявый? Так, так… Значит, кудрявый? Но тебе не кажется, что как раз эта примета может сослужить хорошую службу полиции? И с какой стати, скажи на милость, он говорил с тобой о том человеке?
— С чего ты взял? Разве мало на свете мужчин с курчавыми волосами? — Он разве что не показал рукой на собственную шевелюру. — Если у него было на уме что‑то плохое, зачем вообще говорить? Молчал бы, и все.
— А вот зачем: чтобы все это шло от тебя и от Бабочки — от людей, которые говорили с ним об этом кудрявом. И сам он, таким образом, останется в тени. Сможет и дальше продолжать свое грязное дело… Вот зачем!
— Черт те что! Безумие… Подавай доказательства, черным по белому! — В голосе пекаря что‑то оборвалось. — Тогда все станет на место.
— Ищи, если требуется! — Волох сурово покачал головой. — Мне же ясно и так. Пора уходить.
Он пошел к двери, даже не подав на прощание руки.
И вот уже все небо вызвездило. Стало почти светло. Теперь можно было ждать сигнала. Правда, бинокль и компас оставались внизу, под сосной. Слезть, чтобы потом снова взбираться — на это у него не хватало духа, да и сил тоже. Он тщетно всматривался вдаль — даль над лесом была и чиста и звездна. Кто знает, может быть, партизаны уже потеряли надежду и сигнала вообще не будет. Когда они должны развести костер на поляне? В нужный момент — так было сказано ему на инструктаже. Кто знает, может быть, этот момент уже позади? Да и бинокль остался внизу. Кто знает, заметит ли он дым и огонь костра невооруженным глазом? И не слишком ли далеко ушел в своем бегстве от партизанской поляны? И какой он, этот дым — тоненький столбик, уходящий в небо, или, наоборот, черный, густой, стелющийся по земле? Стелющийся по земле… И поэтому он, Волох, просто его не увидит.
Просто не увидит… Но в эту минуту Волох увидел. Блеснул огонек, как далекая спичка, и, мало–помалу разгораясь, запылал на ветру, посылая уже не сигнал, а надежду, нет, не надежду, уверенность в том, что на этот раз, после стольких разочарований и неудач, он наконец пришел к своему звездному часу.
Странное чувство овладело им. Еще не остыли горечь и боль, даже какое‑то чувство тяжкой вины перед Илоной (а как он мог поступить иначе и не бросить ее?), и в то же время в душе разрасталось ликующее сознание чего‑то значительного, большого, что наконец‑то ему удалось совершить.
Он сориентировался на глаз — воображаемая прямая, соединявшая точку, где он находился, с поляной, где сейчас уже ярко и широко полыхали языки огня, проходила через огромный куст папоротника шагах в тридцати от сосны. Он вздохнул и стал осторожно спускаться. На земле поднял бинокль и компас — пистолет и пакет он все‑таки сумел упрятать в карманы. Направление было на северо–северо–запад. Минут через двадцать он будет у цели… Наконец‑то…
Не спуская глаз со стрелки компаса, он взял курс на партизанскую поляну…
XXV
Лилиана дремала, стараясь поменьше думать о еде. Внезапно ей привиделось, будто она где‑то за городом, на зеленой поляне, — то ли на вершине холма, то ли в низине, с мягким, ласковым покровом молодой травы под ногами. Перед нею, как на ладони, лежала широкая равнина с крестьянскими домами у горизонта… Однако ее не видит и не должна видеть ни одна живая душа: Она пришла по вызову подпольщиков, коммунистов, как называли себя эти славные ребята… Уже несколько дней, как в Бессарабии установилась советская власть, но они все еще осмотрительно шепчутся, говоря о красном знамени, поднятом в ночном мраке над куполом церкви… Она хочет сказать, что все давно переменилось, что знамя свободно полощется… Однако молчит, потому что страшно рада — еще бы: ее позвали на сходку, хотя она и дочь состоятельных родителей… Правда, не побоявшаяся перед лицом всего класса повернуть лицом к стене портрет королевы Марии.
Потом она поняла, что секретная сходка — всего–навсего шутка, задуманная для того, чтобы наглядно показать советским товарищам, как они, лицеисты, боролись в подполье… не сидели сложа руки.
Лилиана лежала, раскинувшись на траве, был теплый июньский день, голова девушки покоилась на коленях Дана — он также оказался на этой странной сходке. Яркий солнечный свет слепил глаза, и Лилиана то и дело опускала ресницы.
Как взволнованно звучали голоса первых коммунистов, рассказывавших о страданиях, которые приходилось переносить ради народа! Особенно тяжело слушать о голодовках — они объявляли их в тюрьмах, в то время как ее какими только вкусными вещами не пичкали дома! К стыду своему, она заснула, слушая одного из подпольщиков — то как раз был Дан, — и сквозь сон ясно слышала удары молотка, почему‑то раздававшиеся вдалеке.
Когда она проснулась, выступления кончились, и ей показалось, что вот сейчас, во сне, невзначай свалившем ее на этой зеленой поляне, продуваемой легким, пахнущим едой ветерком, она тоже стала коммунисткой.
Еще ей показалось, что тогда же, со дня сходки, в воображении начала вырисовываться та фигура, тот образ, который она наградила столькими достоинствами и который давке в других обстоятельствах и в других местах все равно продолжал жить только в одном обличий — в обличи» Томы Улму.
Лилиана свернулась калачиком, прижав руки к груди, чтоб согреться, не растерять сладких, удивительных видений.
Дэнуц Фурникэ к тому времени был студентом. После того как закончилась сходка, он стал говорить о «свободной любви», о «теории стакана воды», ни о чем подобном она никогда в жизни не слыхала, и рассказы Дана ужасно ей понравились.
— Но как нужно понимать «теорию стакана воды» — тут я что‑то не понимаю? — спросила она после того, как подпольщики разошлись и они остались вдвоем с Даном.
— Очень просто, — ответил он. — Как если бы выпить стакан воды… Смотри!