Изменить стиль страницы

Мне приходилось впоследствии немало спорить с людьми, являющимися в принципе моими единомышленниками, но в вопросе о «расстреле парламента» упорно придерживающимися той точки зрения, что это было преступление. Я пытался доказать им, что сами по себе такие формулировки, как «расстрел» или «штурм» парламента не подходят к ситуации, о которой идет речь. «Штурмовать» парламент вообще нельзя, его можно распустить, что Ельцин и сделал. Штурмовать можно объект, здание, и то, что произошло 3 октября, действительно было штурмом, но не парламента как такового, а того здания, в котором он заседал, — здания, превращенного к этому моменту в очаг мятежа. Необходимо ли было вести по этому зданию огонь из танковых орудий — это другой вопрос; скорее всего, это была демонстрация силы для того, чтобы заставить засевших там людей быстрее сдаться. Конечно, само по себе это зрелище было отталкивающим, многие не могут ни забыть, ни простить этого, и их тоже можно понять. А на Западе впечатление было вообще ужасающим, однако шок длился недолго.

Ясно одно: к началу осени 93-го года противостояние президента и парламента дошло до кризисной точки, компромисс был уже невозможен. Даже если отвлечься от того факта, что реальной вооруженной силой сторонников Верховного Совета были отряды черносотенцев, а их лидерами — беспринципные амбициозные политиканы, следует признать, что и сам по себе Верховный Совет к этому времени объективно превратился в оплот сил, представлявших (независимо от субъективных намерений и взглядов тех или иных парламентариев) реакционные, ретроградные и реваншистские тенденции общественного развития. Попытка свергнуть Ельцина и овладеть Кремлем была по существу вторым изданием акции, предпринятой в августе 91-го года гекачепистами. Успех этой попытки означал бы, в отличие от того, что могло произойти в случае победы ГКЧП, не восстановление Советской власти — для этого было уже слишком поздно, времена изменились, — но крупный шаг назад от того, что уже было достигнуто сначала при Горбачеве, а затем при Ельцине, в плане перехода от тоталитаризма к плюралистическому и эвентуально демократическому обществу.

Тогда далеко не все это понимали, многие не согласятся со мной и сейчас. Настроение в Москве было подавленным. Первые последствия октябрьских событий, казалось, подтверждали худшие опасения. Правда, никакой диктатуры Ельцин не установил и парламентскую систему не уничтожил, вопреки пророчествам некоторых моих коллег, говоривших: «Ну все, теперь Ельцин ликвидировал единственный орган власти, который мог, при всех его недостатках, отражать волю населения, представлять его интересы, служить барьером против произвола и всевластия Кремля». Нет, этого не произошло. Выборы состоялись уже в декабре — но каков был результат? Я был в гостях у моих знакомых в Нью-Йорке, когда пришли первые сообщения о результатах. Мне сказали: «Только что по телевидению передали, что победила партия националистов». — «Какая?» — «Да какие-то либералы или демократы, но говорят, что на самом деле это русские шовинисты». — «Как, неужели партия Жириновского?» — «Да, вот-вот, невозможно запомнить фамилию». (Кстати, мне не приходилось ни тогда, ни потом встречать американца, который мог бы запомнить и произнести фамилию Жириновского.) Я так и сел.

Дожили. От коммунистов избавились — так вот к чему пришли… Значит, прав знаменитый польский диссидент Адам Михник, сказавший, что национализм — это последняя стадия коммунизма?

Русский национализм и российский патриотизм

Мой научный руководитель в Институте востоковедения Евгений Александрович Беляев однажды в конце 50-х годов в первый раз попал на Запад, в Англию. Когда я спросил его о впечатлениях, он, наряду с похвалами в адрес англичан, сказал: «Но вот, знаете, очень уж они смирные какие-то». Я попросил его уточнить, что это значит. «Очень уж благонамеренные на наш вкус, законопослушные, благопристойные, нет вот у них нашего русского озорства, лихости какой-то что ли, но правилам живут, все размерено, расписано». То же самое русский человек может сказать — и говорит — о немцах, шведах, голландцах и других западноевропейцах. Недаром ведь Паратов у Островского в «Бесприданнице» презрительно бросает по адресу судового механика, отказывающегося прибавлять пару сверх положенного: «Эх ты! Иностранец… Голландец. Арифметика вместо души-то!» С американцами, правда, сложнее — буйства много в Америке, там, как говорится, не соскучишься. Но, кстати сказать, в повседневной жизни никакого буйства и безобразий не увидишь, если не заходить поглубже в районы, населенные неграми, пуэрториканцами или кубинскими иммигрантами в Майами (ох, попало бы мне за эту «политически некорректную» фразу от американского интеллектуала, хотя он знает, что это сущая правда). Это по телевидению в бесконечно показываемых нам американских боевиках сплошной мордобой и убийства, а в действительности можно жить в Штатах долгие годы и ничего этого не увидеть. Мне не доводилось там вращаться среди «низших классов», а жизнь интеллигенции и в самом деле выглядит довольно размеренной, монотонной и, на наш взгляд, скучноватой. Должен признаться, что я испытывал скуку от этих однообразных, шаблонных американских посиделок и вечеринок, называемых «парти». За редкими исключениями, я не наблюдал интересных дебатов, споров о «глобальных проблемах», рассуждений на высокие темы. Читать американскую публицистику — весьма острую, умную (конечно, я не имею в виду «популярные» журналы и газеты) мне было гораздо интереснее, чем разговаривать с моими коллегами-профессорами. Естественно, американская молодежь — это совсем другое дело, там шума, гама, ожесточенных споров хоть отбавляй. Но в целом, повторяю, я могу понять русских людей, для которых жизнь на Западе выглядит скучной, чересчур размеренной и регламентированной, лишенной «перца». Приходилось слышать: «Да с ними и поговорить-то не о чем». Но ведь это относится не только к американцам. Однажды, находясь в Израиле, я видел по телевидению интервью с приехавшими из России молодыми иммигрантами; один парень говорил: «Я вообще могу общаться только с нашими девушками, которые из России, а с израильскими девчонками — никакого контакта». Ему вторила девушка, уроженка Киева: «С этими сабрами (коренными израильтянами. — Г. М.) совсем неинтересно, я только среди наших и тусуюсь». Эти молодые люди — евреи, но менталитет у них, конечно, чисто русский; они, без сомнения, приживутся в Израиле, будут преданы своей новой родине, будут лояльно служить в армии, но чего-то им будет все равно не хватать. Так уж устроен российский человек: за границей ему не по себе. И жить там несравненно лучше, и материальный достаток — с нашим не сравнить, а все равно: нет, не то.

В какой-то мере это, конечно, присуще всем эмигрантам вообще; думаю, что и китайцы, и поляки, и арабы испытывают ностальгию по родине, Америка и Англия для них все-таки чужая земля. Но эта вполне естественная ностальгия, по моим наблюдениям, не в такой степени сопряжена с убежденностью в превосходстве своего родного народа над другими, как это имеет место у русского человека.

Русские люди с давних времен обладали двумя комплексами по отношению к Западу: первый — это комплекс неполноценности: всегда было известно, что там жизнь лучше, там порядок, люди живут богаче, нет такого, как у нас, воровства, взяточничества, произвола власти. Второй, противоположный — комплекс превосходства, как бы компенсировавший первый: но зато у нас душевность, духовность, доброта и широта души, мы живем по совести (подразумевается: по совести, а не по закону; и что такое закон для русского человека? Нечто сухое и формальное, ограничивающее и ущемляющее людей, а кроме того — «закон что дышло»). Сочетание этих двух комплексов породило устойчивый стереотип: Запад — чужой для нас, чуждый и чаще всего враждебный, мы не такие, как они, и не хотим быть такими, живем в дерьме — ну и наплевать, уж какие есть, такие и есть.

При этом, однако, поразительная вещь: подлинно этнического национализма в России не было. Частично это можно объяснить тем, что фактор этнического происхождения, «крови» не представлялся существенным. «Славянская кровь» не имела значения: для того чтобы быть «своим», достаточно было быть православным и верноподданным государя. Русский этнос выражал свою самобытность не в этнолингвистическом и культурном плане, а в соответствии с критериями религии и государственной принадлежности (подданства царю). Не было и подлинно националистической идеологии. Славянофильство выдвигало не концепцию русской славянской нации, а мессианскую идею России как вождя семьи славянских народов в соответствии с тезисом о «Третьем Риме»; православие и державность, а не «русскость» были краеугольными камнями идеологии славянофилов. Консолидации русской нации препятствовала пропасть между верхами и низами, о которой Герцен писал: «Между образованным классом и народом — полный разрыв; иная одежда, иной язык, иные мысли, словом, две разных России…» Конечно, и дворяне, и крестьяне сознавали, что они — русские люди, православные, но этого оказалось недостаточно. Развития национального самосознания не получилось. В России так и не было сделано того сознательного усилия, которое необходимо для превращения этноса в нацию. То, что существовало в России к началу двадцатого века, трудно назвать подлинной нацией, какой бы дефиницией данного термина мы ни руководствовались. Была держана, возникла своего рода надэтническая имперская «сверхнация», имевшая в качестве ядра русский этнос, верхушка которого обладала державным, имперским, но не национальным самосознанием.