Изменить стиль страницы

Разумеется, Горбачев и его команда, начиная свою «революцию сверху», не могли предвидеть, к чему она приведет. Так всегда бывает в ходе революций. Еще Сен-Жюст сказал: «Сила вещей, по-видимому, привела нас к таким результатам, о которых мы и не думали». Сила вещей! Вот что толкало процесс преобразований, принявший лавинообразный характер, уже не просто к демократизации системы, а к полному ее отторжению. Но ведь если бы советское общество не оказалось достаточно зрелым для того, чтобы осознать подлинное значение всех разоблачений, появившихся благодаря гласности, оно бы и не смогло воспринять мысль о том, что система как таковая уже безнадежна и неисправима; Ельцин не смог бы одержать верх. Мы все еще жили бы при Советской власти.

Что же случилось? Как только восторжествовала гласность, семена, посеянные еще в предыдущие десятилетия, дали всходы. Подспудно назревавшая десоветизация общества (или его десоциализация, обуржуазивание), готовность интеллигенции и молодежи воспринять идеи свободы и демократии — все это вылилось в настоящий взрыв антисистемных настроений, как только было позволено критиковать Советскую власть. Многие с облегчением увидели, что наконец настало время, о котором нельзя было и мечтать: можно открыто говорить все, что думаешь, — впервые в жизни.

Не противоречит ли все это тому, что говорилось ранее, а именно: в брежневскую эпоху система устоялась, консолидировалась, приобрела законченные формы, а интеллигенция с присущим ей привычным советским конформизмом примирилась со своей участью и вписалась в общую атмосферу общества потребления? Думаю, что нет: ведь там речь шла о массе интеллигенции, о ее большинстве, но при этом всегда существовала интеллектуальная элита в подлинном смысле слова, прогрессивно мыслящие люди, духовно близкие к чехословацким устроителям Пражской весны. Эта относительно узкая прослойка, о составе которой уже упоминалось, и стала генератором идей, решающим образом повлиявших на мышление «горбачевского ядра» в Политбюро, которое в борьбе с косным и консервативным партийным аппаратом взяло курс на гласность и демократизацию. Тогда-то к этому ядру примкнула внезапно пробудившаяся масса — не только интеллигенции, но молодежи, представителей самых различных общественных слоев. Реформаторское движение вышло на улицу; я никогда не забуду этих грандиозных демонстраций в Москве, не забуду, как я шел по Садовому кольцу, по Калининскому проспекту в стотысячных колоннах, среди массы охваченных невиданным ранее энтузиазмом людей с плакатами — сначала просто забавными, вроде «Партия, дай порулить!», а затем уже такими, как «Долой Лигачева!», «Вся власть Советам!», «Да здравствует мирная Февральская революция!». Ни до, ни после этого я не испытывал такого подъема, пьянящего чувства свободы. Глядя на просветлевшие лица людей, объединенных новой для всех атмосферой солидарности, братства и надежды, я думал: «Мог ли я когда-нибудь представить себе нечто подобное? Я дожил, дожил до таких счастливых дней! Бастилия рушится на моих глазах!» Как же это все сейчас далеко! Все ушло безвозвратно; краткий, невероятно краткий миг, промелькнувший и навсегда погасший огонек…

Инициированная Горбачевым перестройка обогнала и перехлестнула его. Подтвердились вещие слова де Токвиля о том, что бывает с плохим правительством при попытке исправиться.

Для «твердолобых» сторонников социализма все случившееся оказалось катастрофой, но им некого винить, кроме самих себя. Вспомним их запоздалую реакцию на несшую им гибель гласность, их неспособность противостоять Горбачеву, их малодушие и некомпетентность в августе 1991 года, панику, овладевшую ими после краха ГКЧП, когда они безропотно склонили голову перед Ельциным, — и станет ясно, что эти люди не заслужили ничего, кроме постигшего их краха. Если уж даже у руководителей министерств внутренних дел, госбезопасности и обороны не нашлось решительности, беспощадности, большевистской свирепости для расправы с врагами системы — значит, сама эта система была воистину обречена.

А пока происходили эти исторические события, радикальные перемены случились и в моей личной судьбе.

Лубянка дает добро

Помощник директора института по безопасности Ким Иванович широко улыбается: «Георгий Ильич, у меня для вас хорошие новости; ваши выездные дела вроде бы меняются к лучшему. Пока что, пожалуйста, ответьте на два вопроса. Первый: в 82-м году, когда у вас была машина «вольво», кто-то разбил у нее ветровое стекло. Вы не могли достать его в Москве и обратились к вашим коллегам в институте, занимающимся Скандинавией, и они связали вас с корреспондентом норвежского телевидения. Он достал вам стекло и привез к вам домой, вы его пригласили к себе. Верно?» — «Да, конечно, а как же еще? Посидели, выпили». — «С тех пор вы с ним не встречались?» — «Нет». — «Хорошо; второй вопрос: в 86-м году, когда у вас была машина «рено», вы летом поехали по Киевскому шоссе по направлению к Внукову, по дороге остановились на шоссе и пошли в лес. Недалеко была припаркована машина западногерманского бизнесмена (называет фамилию, я уже ее не помню). Вы с ним знакомы?» — «Никогда о таком не слышал». — «Ладно, я с вами еще свяжусь». И через две недели: «Все в порядке, можете оформляться в первую же подходящую для вас командировку в капстрану». Разговор происходит в октябре 1988 года, и я понимаю: все мои бесчисленные политические высказывания за десятки лет уже не имеют значения, КГБ беспокоится только по поводу возможных связей с иностранцами. Если они не подтверждаются — все, меня можно выпускать.

И вот в ноябре я лечу в Аргентину. Я еще не верю, и только когда самолет взлетает в воздух, облегченно вздыхаю: наконец-то! После тридцати лет! Историческая справедливость, как у нас принято говорить, восторжествовала. Сколько раз я видел во сне, что я в Париже, в Лондоне, — и, просыпаясь, осознавал реальность: нет, никогда мне там не бывать. И вот — свершилось! Я выступаю на конференции в Буэнос-Айресе, еду в Мардель-Плата и плаваю в Атлантическом океане. Овладев с грехом пополам, на одном энтузиазме, разговорным испанским языком, даже делаю доклад, мешая испанские слова с английскими, на собрании актива компартии аргентинской столицы. Тема — «Сталин и сталинизм». После доклада ко мне подходит старый человек: «Я член компартии с 1940 года, когда умер Сталин, я плакал три ночи подряд. Конечно, с тех пор я узнал правду о Сталине, а сейчас, после вашего выступления, окончательно понял, какой это был «ихо де пута[1]».

А через два месяца я уже в Лондоне. Выхожу на Пикадилли Серкус — чуть ли не слезы на глазах. Прощаясь перед отлетом после окончания конференции, говорю английским коллегам: «Да, Лондон — это действительно столица мира». Они улыбаются: «Подождите, вы еще не были в Париже и Риме». Потом — Вена, и вот в августе 89-го — Париж. «Сбылись мечты идиота», — бормочу слова Остапа Бендера. Вот после этого уже не так обидно умереть…

В сентябре того же года — Америка. Сначала Нью-Йорк; первое впечатление — подавленность: слишком много всего — людей, автомобилей, небоскребов, фантастический динамизм. Потом Нью-Йорк станет одним из трех моих любимых заграничных городов, наряду с Парижем и Лондоном. Вашингтон: прямо из аэропорта нашу делегацию везут на виллу какого-то нефтяного магната. Уже к середине ужина выясняется, что она расположена в штате Мэриленд. Откуда-то из уголка мозга вылезает боевая песня армии южан во время гражданской войны, я встаю и к изумлению американцев пою: «The despot’s heel is on thy shore, Maryland, my Maryland…» Кто-то из присутствующих приглашает меня выступить в Совете по иностранным делам, я делаю там доклад по своей специальности — «Советский Союз и Ближний Восток», Ко мне подходит человек, представляется: «Сэм Льюис, президент Американского института мира. Можете сделать такой же доклад в нашем институте?» Конечно, соглашаюсь. Сэм Льюис берет меня на заметку, и на следующий год я получаю от него предложение подать заявку на фант в Институт мира; если примут — шесть месяцев работы в качестве приглашенного «феллоу». Подаю заявку, указываю тему — «Новый мировой порядок». Меня принимают, и с сентября я начинаю работать в Вашингтоне. Но перед этим, в августе 91-го, происходит нечто потрясающее.

вернуться

1

Hijo de puta — сын шлюхи (исп.).