Изменить стиль страницы

Мифология «героя-святого», имеющая, как правило, рассудочный, «официальный» оттенок, отстоит достаточно далеко от «быта», «реальной жизни»; в этом плане она никак не может конкурировать с мифологией «упыря», «земной» и «конкретной». Фольклорные представления об этом персонаже отличаются определенностью, которую в области фольклора можно встретить не часто; в целом, на их основании можно вывести следующую формулу: «упырем» является всякий умерший, пытающийся (иногда весьма настойчиво) игнорировать факт собственной смерти, – умерший, привязанный к ситуации, в которой ему уже «нет места». «Упырями» становятся по разным причинам: часто это насильственная смерть и связанное с ней желание мести, но не менее часто – нежелание расстаться с властью, «по законам» (имеются в виду, разумеется, естественные законы) уже утраченной. «Официальные» представления о том, что мертвый царь «блажен», «вечно жив», «свят» и т. п., с точки зрения «низов общества» должны выглядеть несколько надуманными, – здесь гораздо больший отклик находит идея о том, что мертвый царь прежде всего ревнив; пышность погребальных церемоний нередко бывает продиктована не только почтением, но и страхом. Ф. Ф. Зелинский приводит легенду о «герое», который душил по ночам прохожих; чтобы его успокоить, местным жителям пришлось платить «дань», которую тот потребовал через оракула – отдавать ежегодно самую красивую девушку. Но девушку, напомним, «потребовал» себе и Ахилл, на похоронах которого была зарезана уже упоминавшаяся Поликсена, – между тем Ахилла причисляют к «героям-святым». Где же, в таком случае, различие между «святыми» и «упырями»?

Вопрос этот, как читатель, наверное, уже догадался, имеет чисто риторический характер. Ответ на него – в том смысле, что разницы нет или что она трудноуловима, – мог бы быть получен с привлечением любого исторического материала, но мы для «широты охвата» предпочли бы взять пример из японской истории. «Духи обиженных» политиков и крупных государственных деятелей могли, как считалось, оказывать серьезное влияние на жизнь всей страны, навлечь беды и несчастья на весь народ. Такие действия приписывались духам умерших правого министра Сугавара Митидзанэ... и принца Савара. С целью умиротворения духов принц Савара был посмертно провозглашен императором, а Сугавара Митидзанэ возведен в чин первого министра». Отметим здесь характерную для японцев трезвость и реалистичность подхода – мотивация европейцев в подобном случае была бы, несомненно, более «идеальной».

Мифология «упыря», как и следовало ожидать, внесла огромный вклад в развитие идеи «абсолютной смерти». Напомним, что, согласно фольклорным представлениям, основным инстинктом «упыря» является сохранение статуса, неопределенно долгое и – в идеале – вечное; но, поскольку его реальный статус есть статус умершего, на практике все его усилия сводятся к одному – попытке бесконечного продления состояния смерти. «Новая жизнь», которую, как мы знаем, предлагает богиня, для него нежелательна, так как несет в себе элемент неопределенности: «привычное положение» – будь то в качестве «царя», «министра» или просто «глубоко обиженной персоны» (вроде гоголевского Акакия Акакиевича) – может претерпеть в этой «новой жизни» самые радикальные изменения.

Упоминание Акакия Акакиевича может послужить своеобразным введением к эпизоду с Аяксом; с ним Одиссей разговаривает сразу же после Ахилла, – вернее, пытается разговаривать, поскольку тень Аякса и не думает ему отвечать. Этого героя (как и вышеуказанного гоголевского персонажа) даже смерть не может заставить забыть о «глубокой обиде»: оружие убитого Ахилла было присуждено Одиссею, между тем как именно себя Аякс считал вторым после Ахилла воином. Впрочем, греческая эстетика не допускает естественно-фольклорного» развития темы вроде криков «Верни мне мою награду!» и т. п.; тень Аякса, с молчаливым и строгим укором стоящая в стороне, выслушивает примирительные слова Одиссея и, не удостоив последнего ответом, поворачивается и исчезает во мраке.

Глава IX ЦАРСТВО АИДА (окончание) ЗАГРОБНЫЕ НАКАЗАНИЯ

Эпизод с Аяксом завершает тему «былых соратников»; кровь перестает использоваться в качестве предлога к общению, и теперь перед Одиссеем просто проплывают видения различных наказаний и прочих реалий загробного мира. Видения эти слабо согласуются с предыдущим текстом и скорее даже противоречат ему, – впрочем, о принципах организации материала в «Одиссее» говорилось уже не однажды, и повторяться мы здесь не будем.

Первым из представших перед героем поэмы было видение Миноса, восседающего на троне с золотым скипетром в руках, – вокруг него толпились «ожидающие приговора» тени. Здесь можно, конечно, задаться вопросом: если теням все равно суждено «6ессмысленно прозябать», то зачем над ними нужен какой-то еще «суд» и в чем вообще может заключаться «приговор»? И как можно «судить» героев, чья посмертная судьба уже в достаточной степени определена простым наличием «надлежащего погребения»? Однако противоречия эти имеют чисто внешний характер, поскольку идея «загробного суда» не принадлежит, явным образом, к кругу исконно «ахейских» и заимствована, как следует из упоминания Миноса, с Крита; впрочем, и Крит в данном случае представляет собой не более чем промежуточное звено в распространении египетского влияния, – такой вывод можно сделать, проанализировав памятники изобразительного искусства, безразличные к идее «загробного суда» на Крите и активно утверждающие ее в Египте.

Заметим, что данная идея отнюдь не вступает ни в какое реальное противоречие с мифологией «мертвого царя», поскольку фикции, по определению, противоречить друг другу не могут. Мы уже говорили о том, что представления о «блаженстве» и «вечной жизни» умершего царя могут существовать только в качестве идеологических абстракций, рассчитанных в лучшем случае на «чисто рассудочное приятие». То же самое можно сказать и о «загробном суде»: уголовный кодекс, при всей своей социальной полезности, представляет собой все-таки достаточно относительное явление, слишком откровенно обусловленное средою (этнической или классовой) и ситуацией (постоянно требующей все новых и новых «поправок»); придавать ему онтологический статус можно только на уровне «официальной риторики». Однако в данном случае «разоблачительный пафос» был бы не совсем уместен, поскольку фикция по определению не есть способ отражения реальности; фикция – воспитательное средство, призванное несколько усилить сдерживающее влияние государственных институтов на определенного рода инстинкты «низов общества». «Аристократия», как правило, в таком сдерживании не нуждалась, и, следовательно, обе фикции – «загробного суда» и «мертвого царя» – могли вполне мирно между собой уживаться.

После Миноса перед Одиссеем предстала тень охотника Ориона: вооруженный бронзовой палицей, он преследовал тени убитых им зверей. Впрочем, об Орионе разговор у нас пойдет ниже; что же до Титюоса и Сисифа, также увиденных Одиссеем, то эти весьма неоднозначные персонажи требуют отдельного исследования, далеко выходящего за рамки тех задач, которые ставит наше.

И все-таки теме загробных наказаний следует уделить некоторое внимание. В рамках «мифологии бога» она не выходит за пределы дидактической фикции, и, следовательно, возникает соблазн вообще лишить ее онтологического статуса, – подобно тому, как это делают некоторые современные теологи. Однако идея загробных наказаний отнюдь не чужда и «мифологии богини», причем в данном случае реалистический характер ее разработки должен, как нам кажется, наводить и на некоторые размышления «общефилософского» плана: в частности, значительный интерес представляет миф о Тантале, включенный в число «видений» Одиссея, но относящийся, несомненно, к более архаическому уровню, чем большинство прочих сюжетов одиннадцатой песни. Напомним, в чем, собственно, заключается этот миф.

Тантал – старик, стоящий по шею в озере и, несмотря на это, мучимый жаждой. Всякий раз, когда он пытается отпить из озера, вода исчезает и вокруг остается только сухая черная земля. Тот же Тантал видит вокруг себя деревья, увешанные плодами: груши, гранаты, яблони, смоковницы и оливы – словом, «все, что душе угодно», однако «душа» Тантала в данном случае вовсе не подразумевается, поскольку всякий раз, как он протягивает руку за плодами, их уносит неожиданный порыв ветра.