Изменить стиль страницы

Гонзик стоял у железной ограды на темном дворе и задумчиво глядел на улицу. Шеренги уходящих рот заворачивали за угол, вот уже и красный фонарик замыкающего исчез в темноте.

Задумавшись, Гонзик не заметил, как кто-то подошел и стал рядом с ним. Он думал о Кетэ, как думал о ней каждый вечер со дня ее ареста, и сердце его было полно опасений и безмерной любви к этой чистой женщине.

Оторванный от своих дум, он вздрогнул и смущенно улыбнулся. Эда протянул ему сигарету.

— Мне нужно поговорить с тобой, — тихо сказал он. — По важному делу. Ребята послали меня посоветоваться.

— Какие ребята? — встрепенулся Гонзик.

— Вся моя комната. Двадцать два человека. Сходи, говорят, к Гонзику, поговори с ним. Спроси, согласен ли он.

— А к чему вам мое согласие, если двадцать два человека уже приняли решение?

Эда сунул руки в карманы и задумчиво наклонил голову.

— Ребята тебе доверяют, — твердо сказал он. — Они говорят, что без колебаний пошли бы за тобой, если нужно. И они хотят, чтобы именно ты вел их в этом деле.

— В каком же?

Эда глухо кашлянул.

— Мы решили, что время смыться. Домой. Не вечно же торчать тут. На родине мы нужнее. Хотим дать тягу, все разом, двадцать два человека.

Гонзик удивленно свистнул.

— Да что ты!

— Да, да, — взволнованно повторил Эда. — Помнишь, как в конторе пропала пачка отпускных билетов? Это я их стибрил. Да еще печать приложил, теперь нужно только заполнить их, и готово, можно ехать. Да еще бесплатно до самого дома!

Гонзик не отвечал. Он стоял, опираясь об ограду, и молча смотрел на улицу.

— Мы продумали все до мелочей, — настойчиво продолжал Эда. — Домой никому из нас вернуться нельзя, это ясно. Поэтому каждый уже списался с родичами и знакомыми. У всех есть где укрыться, конечно в деревнях, в городах опасно. Ребята послали меня к тебе. Поедем с нами, Гонза. Или хотя бы скажи, можно ли нам удрать, не навредим ли мы остальным? Если из-за этого худо придется всей роте, мы лучше останемся, будь уверен. Вот почему ребята хотят знать твое мнение.

Гонзик долго не отвечал.

— Я-то думал, что придется растолковывать ребятам, что надо и чего не надо делать, — проговорил он наконец, справившись с волнением. — Что придется приглядывать за ними, понукать и подбадривать. А оказывается, вы и сами… Ну конечно, надо бежать, Эда. Надо показать пример другим. Что верно, то верно, — ваш побег поставит роту под удар. Но пришло время принять такие удары. Так что не беспокойтесь за нас, уж как-нибудь мы выдержим. О господи! — воскликнул он и сдержанно усмехнулся. — Хороший сюрприз получит Кизер! Представляешь себе, что с ним будет? А с Нитрибитом, Гилем и Бентом?

Эда нерешительно помялся.

— А ты не пойдешь с нами? Разве ты не хочешь?

— Нет, — решительно ответил Гонзик. — Я — нет. Я пока что останусь, Эда.

3

Туберкулез!

Никогда в жизни я не болел туберкулезом и знаю только, что это страшная болезнь — она разъездает легкие, губит человека и против нее нет надежных средств. Одно слово, которое произнесли три врача в комнате, тускло освещенной красноватой лампочкой, сейчас заслонило для меня весь мир. Мое сознание, а не только тело, поражено этим недугом. Слово «туберкулез» подорвало мои силы, лишило меня всякой сопротивляемости, я весь сжался в ожидании последнего удара и не мог напрячь волю, чтобы преодолеть тупое оцепенение, похожее на то, что охватывает кролика, вдруг увидевшего удава.

Мне казалось, будто смерть властно протянула ко мне свою костлявую руку, Целых две недели температура была под сорок, я мучительно потел, простыня липла к матрацу, который тоже пропитался потом, а рядом на ночном столике стояла плевательница со сгустками крови. Я лежал неподвижно, все мое внимание было сосредоточено на болезни, хотя я и не испытывал острой боли. О, я охотно предпочел бы самую сильную боль, только бы не этот страшный туберкулез! Острые боли дали бы мне возможность испытать свою выдержку и стойкость… Но эта болезнь физически не мучительна, она сжигает тело холодным внутренним огнем.

Врачи не приходили ко мне трое суток, а я так мечтал о каком-нибудь средстве против жара, наивно надеясь, что мне поможет инъекция, пилюли, компресс или укутывание. Все кругом молчат, а я потрескавшимися, пересохшими губами молю о помощи. Только сестра Маргарет по ночам входит ко мне на цыпочках, бесшумно, как призрак, садится рядом на стул, берет мою горячую руку и мягкой ладонью гладит по мокрым волосам. А я долго жалуюсь и плачу, уткнувшись лицом в ее белый передник…

Откуда-то из глубин моей души прорвались слезы, и я плачу, как жестоко обиженный ребенок, которому сказали, что нет светлой силы, способной прогнать чудовищ, повергнувших его в ужас.

— Плачь, плачь, — говорит мне сестра Маргарет, а я цепляюсь за ее руку, словно надеясь, что здоровье из ее сильного, молодого тела перельется ко мне.

Ночи теперь нескончаемы, как дороги, которые никуда не ведут и над которыми никогда не восходит солнце. В соседней палате какой-то больной кашляет тяжело и надсадно, словно стараясь выкашлять душу. У окна тихо и мерно дышит Мариус. Пьер прикидывается спящим, но мне ясно, что он прислушивается: хочет знать, каково мне. Иногда он встает, подходит к моей постели и спрашивает, чем помочь мне.

Чем ты можешь помочь, милый друг, если я изверился во всякой помощи, если и я сам, получив столь предательский удар судьбы, хочу, быть может, покончить счеты с жизнью? Как же исцелить раны, как помочь телу?

Я широко раскрываю глаза и представляю всю свою короткую, ах, такую ужасающе короткую жизнь! Мое лицо мокро от слез, струйки пота текут по груди, по бокам, по вискам меж волос. Я стараюсь не спать, потому что боюсь уснуть навеки. Мысли скачут в беспорядке, лихорадочно, неистово.

С тоской и нежностью вспоминаю я и о тебе, любимая. Никогда я так не радовался тому, что ты не существуешь в действительности, что ты живешь лишь в моей фантазии. А вместе с тем мне так хочется, чтобы ты была со мной, чтобы я чувствовал твою любовь, ибо я убежден, что она была и есть, и только в ней мое спасенье.

Мое слабое тело чахнет с каждым днем, я худею, кости проступают под горячей, потной кожей. Я ничего не ем, кроме супа, у меня уже не хватает сил, чтобы сесть, от самого ничтожного усилия дрожат колени и руки, я бессилен, за много бессонных ночей во мне родилась покорная готовность к смерти. В глубине души я ощущаю непонятное удовольствие при мысли, что я всеми покинут, что обо мне забыли и наши ребята, что я уйду в небытие, как Ладя Плугарж, Лойза, Руда и Мирек.

По ночам я нередко сожалею о том, что в последнее время многое вынужден скрывать от родителей; я утаил от них свою болезнь, не написал и, видимо, уже не напишу о ней, потому что это убило бы их.

Как умудрили меня нескончаемые часы болезни, какие новые горизонты давнего и недавнего прошлого они открыли мне, каким своеобразным стало и настоящее для человека, у которого отняли будущее — оно все ограничено грядущими смертями здесь, под крышей этой больницы!

О чем только я не передумал за эти ночи!

О боге.

В самом ли деле он справедлив и всемогущ? И непогрешим?

Зачем же тогда он посылает тяжкие испытания людям, почему разрешает им пасть и не протянет спасительную руку?

Размышления о боге не приносят покоя моей истерзанной душе, наоборот, они рождают в ней протест и кощунство.

— Почему, — говорю я, обращаясь к тому вездесущему, который заполняет и безбрежную ночь надо мной. — Почему ты такой? В твоем самопожертвовании слишком много показного, ты самодоволен, ты любуешься собой. Разве твой жест самоотречения не был нарочитым, разве не вызван он стремлением понравиться людям? Разве ты принес искупление человечеству, если сам ввергаешь его в такие страдания, каких не выдумал бы и сатана? Неужто, по твоему разумению, первородный грех Адама и Евы так велик, что за него должны страдать миллионы потомков, невинных, как агнцы? Слишком уж ты мстителен, и это делает тебя похожим на тех, кто носит крест свастики, кто распял на кресте целые народы, женщин и детей. В своей злобе ты слишком похож на тех, кто уничтожил Лидице. Разве это не так? Или ты не хочешь вмешиваться в дела мира сего, где царят произвол и безумие, и с высоты безразлично взираешь на истребление слабых, на стократ повторяемую Голгофу? Вправе ли ты называться отцом небесным тех, кого сам зовешь «сыновья и дочери мои»? Разве отец относится к своим детям так, как относишься к людям ты, пославший сына своего, дабы он доказал им любовь твою? Где же эта любовь? Где твоя справедливость?

Почему ты не поможешь людям, молящим о помощи, почему не внемлешь им, почему ты глух к молитвам, которым сам научил людей? Зачем ты притворяешься всемогущим, если не в силах помочь? А если в силах, то почему бездействуешь? Как ты можешь видеть эту бойню и не покарать виновников, ты, без колебаний покаравший первых людей, нарушивших твой запрет?

Разве ты не сказал: «Не убий!»?

Не сказал: «Не укради!»?

Не сказал: «Не прелюбодействуй!»?

А они убивают, грабят, насилуют. И ты молча смотришь на это, видя, как разбивают скрижали с твоими заветами и оскверняют все, что свято даже нам, кто не считает себя твоими сынами.

Зачем ты, бесплотный, несуществующий, сулишь нам, людям, эфемерные блага на том свете, куда руки убийц отправляют ныне тысячи тысяч людей?

Не думай, что я упрекаю тебя потому, что таю в душе обиду, горе, сознание бессилия. Я не претендую на право корить и судить тебя. Но я прозрел, ибо в бессонные ночи, когда из меня постепенно уходила жизнь, я оставался с тобой наедине и не боялся и не молил, а в собственном сердце черпал силу и смог постичь и преодолеть тебя. Я думал о тебе так много, что теперь не нахожу слов. И я понял, что тебя нет, что ты не можешь существовать. Ты лишь представление, Сон, Фата-моргана, к которой люди тщетно стремятся в самые трудные минуты своей единственной жизни. К чему же стремиться мне, переставшему верить в себя?

О чем я еще размышлял?

О раннем детстве. О том детстве, что было пустым и прошло как-то бесплодно, словно я старался поскорее миновать этот переходный период.

Каково самое первое мое воспоминание?

Мне было четыре года. Вместе с сестренками и братишками я играл во дворе запущенной дедовской усадьбы. Длинный двор, окруженный низкими жилыми строениями и упиравшийся в высокий большой сарай, был для нас целой вселенной, в пределах которой мы каждый день открывали новые миры. Повсюду в живописном беспорядке валялся неиспользованный сельскохозяйственный инвентарь, части молотилок, плугов, телег, лежали огромные железные колеса, среди них копошились стаи кур, гусей и уток.

Больше всего во дворе я любил петуха. Он был важный рослый задира, его мощный корпус и крепкие ноги казались отлитыми из металла. Мне нравилось гоняться за этим богатырем птичьего двора и особенно приятно было видеть, как бежит от меня непобедимый петух. Видно, в каждом слабом ребенке живет стремление доказать самому себе, что на свете есть еще более слабые и беспомощные существа, чем он.

Вот что особенно запомнилось мне. Двор залит солнечным светом и благоухает сеном. Короткие полуденные тени едва заметны у прогретых солнцем стен. Куры копошатся в земле, я стою, широко расставив ноги, передо мной петух, загнанный в тупичок между стеной дома и забором. Слева у стены лежит громадный деревянный каток, стянутый железными обручами с круглыми выпуклыми заклепками. Петух мечется вправо и влево, но он в западне, ему не вырваться из тупика, я преградил дорогу и стою, в восторге расставив руки, шипя и притопывая, хлопаю в ладоши и наступаю на своего пленника. И вот петух совсем прижат к стене, а я, подойдя почти вплотную, стараюсь ухватить его за выгнутый дугой хвост.

Петух испуганно перебирает крепкими ногами, потом, воспрянув, взмахивает крыльями, взвивается, как норовистый конь; в глазах у меня вдруг темнеет, словно померкло солнце, и страшная тяжесть обрушивается мне на голову. Я шатаюсь от испуга и от тяжести отважного петуха, я даже не могу крикнуть, язык словно прилип к гортани. Ноги у меня подкашиваются, я падаю на толстое бревно катка, ударясь об железный обруч, заклепка которого рассекает мне кожу над правой бровью.

Кровь заливает мне глаза, я реву благим матом и зову мать. Она прибегает и чуть не падает в обморок, решив, что я выколол себе глаз…

Дальше я помню лишь, что доктор перевязал мне голову и я сидел в дверях кухни около мамы и одним глазом глядел на петуха, который важно прогуливался среди кур. В моей душе не было ненависти и гнева: я уже увлекался разноцветными брусочками пластилина, который мне принесла мать. Неумелыми ручонками я старался вылепить… петуха! С тех пор я не приставал к нему, а когда позднее петуха придушил соседский пес, я плакал над прекрасным и после смерти петушиным телом, словно потерял лучшего друга.

Не знаю, почему мне сейчас вспомнился этот давно забытый эпизод. Может быть, потому, что первые и последние эпизоды жизни как-то грустно переплетены в воспоминаниях? Память человека, покидающего мир, пытается продолжить его жизнь, воспроизводя самые давние ее эпизоды.

О чем еще расскажет мне память?

О моем созревании.

Оно пришло внезапно и неожиданно и принесло мне радостное и вместе гнетущее ощущение: не с кем поделиться, не с кем поговорить, и от этого я подчас чувствую себя таким усталым и физически подавленным, что хочется умереть или заболеть. Мои глаза приобрели способность различать новые миры, а старые, привычные формы видеть без покровов. От этого иной раз становилось стыдно и вместе с тем в душе вспыхивали непонятное любопытство и отвага. Меня пугали эти мысли, и все же я предавался им мучительно и самозабвенно. Мне хотелось и жить и умереть, предчувствие говорило мне, что будущее таит для меня новые образы и краски, еще не познанные, еще никем не виданные.

К этому новому и неизведанному миру принадлежал и немой батрак Якуб, чудаковатый, головастый и большеротый парень. Принадлежала к нему и молодая батрачка Лойзка, бойкая и румяная девка, дебелая, как июльский полдень.

Был вечер, дворовые строения зарделись, как девушки, к которым солнце заглянуло под юбки, с неба уже сыпался пепел сумерек. Я сидел с Якубом на старом катке, при виде которого всякий раз вспоминал богатырского петуха. Якуб сложил на коленях свои большие натруженные, мужицкие руки и пристально глядел через двор, в окно пристройки, где жила Лойзка.

Странное любопытство влекло меня к Якубу. Мне доставляло удовольствие подолгу глядеть на его крупную тыквообразную голову, пухлые влажные губы и беспокойные руки и слушать нечленораздельное бормотание, которым он объяснялся с людьми.

Вдруг Якуб встал и, сжав мое запястье костлявыми пальцами, потянул меня через двор к пристройке, открытое окно которой смутно белело в полутьме. Мы остановились у окна и заглянули в комнату — Якуб жадно и дрожа всем телом, я — недоуменно.

Есть картины, которые западают в душу созревающего подростка на всю жизнь. Это первое воспоминание моего юношества отчетливо, как отражение в зеркале, — в том самом тусклом, облупленном зеркале, перед которым тогда, заложив руки за голову, потягивалась полуобнаженная девушка. Густые тени, словно мягким углем, обрисовали углубления подмышек и тугую грудь с большим соском.

Я не любил это воспоминание потому, что оно неотступно преследовало меня по ночам. Я понимал, что мне слишком рано довелось увидеть это, слишком рано; потому-то я и не мог потом не представлять себе в таком виде всех девушек, встречавшихся на моем пути. И я жалел об этом познании, которое состарило меня внезапно и преждевременно. И все же ни то, что Лойзка вскоре родила от Якуба ребенка, маленького, жалкого дегенерата, ни то, что и сама Лойзка очень скоро утратила прелесть юности, не могло лишить меня чарующего впечатления от виденного, потому что в тот момент я познал, что люди делятся на мужчин и женщин, и в душе моей впервые возникли ощущение красоты, нежность и восхищение.

Каждое утро мне приносят стеклянную баночку, в которую я должен сплюнуть мокроту, чтобы эту гадость отнесли на анализ. Какие чудаки эти медики, как дотошно они стараются еще десятком способов подтвердить то, что уже ясно показал неподкупный глаз рентгена.

А я уже успокоился, меня немножко радует, что палочки Коха ни разу не были обнаружены и что через две недели жар спал. Я перестал заботиться о будущем, мне достаточно того, что оно уже не решает для меня вопрос жизни и смерти.

Из больницы выписался Мариус, молчаливый долговязый француз, который умел часами лежать на спине, глядя в потолок, тихо насвистывая французские песенки и постукивая пальцем по стене.

— Совесть его заедает, — говаривал Пьер, которому его пылкий темперамент не давал ни минуты покоя. — Продался немцам, да, продался! Что ты ответишь людям, когда вернешься домой, Мариус? Сможешь глядеть французам в глаза?

— Я им скажу: подите к черту, — отозвался Мариус и на минуту перестал свистеть. — Трепать языком будут только те, кто трепал им до войны. А почему они не позаботились выиграть войну? Тогда бы я не торчал столько лет в плену, без жены, без детей. Почти пять лет жизни вылетели в трубу! Кто мне их возвратит?

В палате остались я и Пьер. Ему двадцать два года, он интеллигентен, обладает чувством юмора и немного взбалмошен, как все французы. Мы с ним живем почти идиллически, говорим о политике, спорим. Мне доставляет удовольствие корить его за мещанскую французскую мораль, французский гедонизм и упрекать Францию в мюнхенском предательстве, Пьер вскакивает с постели, сердится, кипятится и в конечном счете подтверждает все, что я говорю: что французский мещанин не хотел воевать и не склонен был защищать безвестную и затерявшуюся где-то в центре Европы маленькую чехословацкую республику, потому что из-за этого можно было потерять ежедневный литр красного вина, свои сигареты, приличный доходец, изощренных и чувственных любовниц. Я говорил словами Гонзика, на его слова, подтверждая их правоту, мне отвечал Пьер: от этого мне становилось совсем стыдно за свою былую ограниченность и слепоту.

Через три недели я впервые встал с койки и преодолел расстояние от окна до печи, правда, дважды отдыхая у стола. Руки у меня дрожали от слабости, ноги подкашивались, все тело покрылось холодным потом.

— Mon Dieu! — сочувственно сказал наблюдавший меня Пьер. — Ты и пришел-то сюда тощим, а что от тебя осталось?

— Достаточно, чтобы выдержать еще недели две, — тяжело дыша, отозвался я. — Как ты думаешь, а?

В тот день нас снова стало трое: в палату принесли старого Винтера. Ему семьдесят два года, он болен рожей. Эту ночь мы не спим. Лицо старика намазано черной мазью и обвязано бумажным бинтом. Он дышит только через небольшое отверстие у рта, что-то бормочет в бреду, смеется, насмешливо ворчит, шарит рукой по лицу (слышно, как шуршат бумажные бинты), потом тянется к «утке», роняет ее и безмятежно мочится на пол.

На другой день выписывается из больницы Пьер. Мы жмем друг другу руки, и Пьер обещает каждое воскресенье навещать меня, до тех пор, пока…

— Пока что? — спрашиваю я, глядя ему в глаза.

— Пока ты совсем не выздоровеешь, ослик, — отвечает он. — А ты выздоровеешь, если захочешь.

Днем старый Винтер лежит неподвижно, дыхание у него громкое и трудное, он даже не слышит, что говорит ему жена, маленькая старушка. Она пришла навестить мужа, села у его постели и рассказывает:

— Вчера пришло письмо с фронта, от Оскара. Пишет, что на той неделе приедет на побывку. Справляется,-здоровы ли мы. Ты лежи, Вилли, надо поскорей выздороветь. Я спрашивала у докторши, она говорит, что у тебя нет ничего опасного.

Старик не отвечает, а жена тихонько плачет в платочек и, прежде чем уйти, долго стоит в дверях, видно ждет, что Вилли окликнет ее.

Вечером старик вдруг перестает дышать, и в палате сразу воцаряется такая тишина, что я отрываюсь от безотрадных дум и встаю с постели. Кажется, часы остановились, а через открытое окно кто-то высосал из палаты весь воздух.

Я с усилием ковыляю к постели старого Винтера и пытаюсь нащупать у него пульс, но рука, свесившаяся через край койки, тяжела и безжизненна.

Медсестры раздели старое, сухое тело, положили его на железные носилки, а Маргарет вынесла проветрить матрац покойного. На этом все было кончено. Оскар опоздает на похороны отца. В палате я остался один.