— Приступ почечной колики! — заметил Штош, и это прозвучало как краткое извещение о смерти. Вот и все. Не вспыхнул над солдатской могилой огонь трех залпов, как это изображают на трогательных открытках полевой почты.

В снежной норе под номером пять тысяч плюс икс, где икс означает черт знает сколько, начался пир. Кит, пойманный в мирное время тремя рыбаками, был бы ничтожной добычей по сравнению с гинденбурговыми светильниками, которые достались трем солдатам. Светильники давали ворвань, тепло, свет и небольшое количество надежды в качестве побочного продукта горения.

Мгновение стояла тишина, но все трое чувствовали, что они пялятся в темноте друг на друга. «Сейчас!» — сказал Штош. Ничего больше. В эти дни все трое экономили даже слова! Они приканчивали НЗ горючего.

Сейчас! Понимай так: сейчас можно зажарить припасенный кусок портупеи. Этот сладкий миг уже не раз мерещился им в голодных снах.

И они зажарили портупею в самодельной сковороде — в куске изогнутой жести. Кожа портупеи, очищенная от гуталина, пропиталась стеарином и ворванью и начала шипеть. А трое солдат использовали выделявшееся при этом тепло и освещение для задуманного пира.

Партия в карты при праздничной иллюминации не бог весть какое чудо, но карточные фигуры несли привет с родины. Игральные карты и тюрингская колбаса! Все это было когда-то.

Вуншгетрей остерегался поднимать глаза и глядеть на то, что именовалось крышей. Хаотические пятна красок вызывали у него тошноту. То ли от повышенной чувствительности к цвету, то ли просто от голода в теле горело и щипало, дергало и сосало. Этим и кончилось. Желудок Вуншгетрея давно уже не мог позволить себе такую роскошь, как рвота. Но ему было очень плохо.

— Ну! — сказал Кинш.

Все трое отложили карты. Они хорошо усвоили значение короткого слова «ну!». Каждый получил точно отмеренную порцию жареной портупеи на крышке от котелка.

Они нарезали шкварок из подсушенной на огне портупеи, долго грызли первый кусок и проглотили, так и не сумев его разгрызть. Третий и четвертый они уже глотали не мешкая, так что их языки не успевали распробовать вкус ворвани и стеарина. Они загасили огонь, чтобы приберечь его для другого случая. И последние шкварки доели в темноте. А остатки тепла использовали для игры в карты. Да, да, они играли без света, ибо если чему-нибудь и научились за время своего пребывания в яме, то именно играть в карты на ощупь.

Они играли, как сытые немецкие пивохлебы по воскресеньям. Скоро в яме поднялась вонь — словно от тухлой рыбы.

«А как же иначе, странно, если бы здесь лучше пахло», — подумал Вуншгетрей.

Карты были мечены по определенной системе. А кончики пальцев у трех обитателей ямы приобрели благодаря тренировке высокую чувствительность и ясновидение иллюзиониста. Они вслух называли карту, с которой ходят. Игра ладилась, это вносило даже известное оживление, и каждый собирался с остатками солдатской и товарищеской чести, чтобы не обманывать партнеров.

Когда играли десятую партию или что-то около того, Вуншгетрей заметил, что Кинш второй раз кроет трефовым тузом. Он ощупал карту.

— Ты ошибся, трефовый туз давно вышел, а это червонный валет.

Кинш зачавкал в темноте. Наверно, от смущения, решил Вуншгетрей. Игра возобновилась. Но через некоторое время Штош после долгого колебания вторично пошел с дамы бубен. Вуншгетрей не вытерпел:

— Ну если вы надумали жулить…

— Чего, чего? — Штош с чавканьем очнулся от забытья. Кинш поспешил к нему на выручку:

— Ты ошибся, это трефовый валет…

Чавканье возобновилось:

— Угу, валет!

— Жулите, значит? Неужто мы так низко пали? — Вуншгетрей не захотел продолжать игру. Он собрал карты, опустил на уши клапаны шапки, сунул ноги в вещмешок, завернулся в одеяло и заснул.

Ночь миновала. Вуншгетрей проснулся от холода. Крыша была сдвинута в сторону. Виднелся кусок неба, серый и треугольный, как кусок торта. Чья-то невидимая рука сыпала на мир сахарную пудру, пудра сеялась сквозь молочную серость небесного торта и падала в яму. Вуншгетрей был в яме один. Неужели он так крепко заснул после ужина, что проспал и прорыв кольца, и окончательную победу? Пусто, как в мешке. Вуншгетрей закричал и с криком вылез из ямы.

Наверху все было как всегда. Над соседней ямой вилась тонкая струйка дыма. Вуншгетрей задрожал от радости, побежал на дым и споткнулся о труп. Он смел снежок, и на него глянуло искаженное лицо Кинша. Один глаз у Кинша был открыт, другой чуть прищурен, словно Кинш собирался подмигнуть кому-то.

Чуть поодаль Вуншгетрей наткнулся на Штоша, тот лежал ничком, уткнувшись в снег. Не чувствуя холода, Вуншгетрей перевернул тело. На подбородке у Штоша виднелись примерзшие следы рвоты — как всклокоченная борода.

Вуншгетрей прокричал весть о смерти в соседнюю яму, но оттуда ответили только:

— Ну, ну, не поднимай шума.

Обеспамятев от горя, Вуншгетрей вернулся к своему окопу, упал на землю, съехал вниз и задел ногой за припорошенную снегом плоскую банку. Он поднял ее без всякой задней мысли, просто потому, что был одинок, растерян и бесконечно удручен смертью лучших своих друзей.

Банка из-под сардин в масле. В банке еще оставалась капля застывшего масла, вонявшая так, что эту вонь не мог перебить даже мороз.

Вуншгетрей вздрогнул — так пахло у них в яме минувшей ночью. Он ощупал пальцами вспученное дно банки, вынутой из кармана замерзшего каптенармуса.

— Ага! — закричал он, почти теряя рассудок. — Ага-а-а!

Тоска по павшим друзьям иссякла: значит, минувшей ночью Штош и Кинш во время игры приложились к этому вонючему древу жизни. Ха-ха! Они хотели выжить. А его не включили в список! Спор о том, как лучше есть картошку! Эге-гей! Выше бокалы! Да здравствует фронтовое товарищество! Да славится мудрость бедламов!

32

Кто пережил такое, а потом, в плену, обул валенки и каждый день получал свою пайку хлеба и каши, тот охотно слушает, когда ему объясняют причины войны. И тем охотнее — когда ему говорят, до чего хороша может быть жизнь при наличии известных предпосылок, причем не на небе, а еще здесь, на земле.

А тот, кто как следует все это усвоил, тот старается хорошенько вычистить свой котелок, выкуривает из него все лишнее, выгребает из углов отбросы классово чуждой идеологии, и не только в пору — как бы это выразиться — переоценки ценностей, не только на глазах у советских учителей, в антифашистской школе, но и потом.

Окружная газета, пусть даже не в лоб, но довольно прозрачно, намекнула, что, мол, в районе не все обстоит благополучно, не исключено даже, что и сам Вуншгетрей недостаточно сознательный член партии.

Противники Вуншгетрея, к примеру, видели, как он высокомерно усмехается, а это всего-навсего нервически подергивался шрам, скреплявший черты его лица, словно брошка. Вуншгетрей созвонился с Краусхаром.

— Что происходит? Что это за разговоры о красном свете?

Краусхар еще не накапал на Оле Бинкопа, этого непрошибаемого упрямца. Он хотел жаловаться сразу после стычки из-за уток, и еще как хотел, но убоялся встречных вопросов секретаря: «А ты что сделал, дорогой товарищ? А не твоя ли это ошибка?»

После этого звонка все предстало перед ним в новом свете. У Краусхара потребовали объяснений по поводу недостаточного увеличения поголовья. И он не видел причины щадить Бинкопа.

Секретарь райкома предложил Краусхару, Фриде Симсон и Оле явиться к нему в тот же день после обеда. Все. Трубка повешена.

В тот же день после обеда.

Оле явился пыльный и потный, прямо с поля. «Все как один — на уборку урожая!» — призывала районная газета.

Краусхар, Симсон и Оле расселись в приемной секретаря, точь-в-точь как стороны перед началом судебного заседания. Краусхар изучает циркуляры, Оле выколачивает трубку, Фрида перелистывает свою черную тетрадь. «Все как один — на уборку урожая!»

Вуншгетрей отодвигает кресло и пересаживается за малый заседательский стол.