— Ой, как здорово, — щебечет Мертке, и губы ее, то ли случайно, то ли умышленно, оказываются совсем близко к Оле, ближе и не бывает. Ему чудится, что прохладная от утренней росы земляничка скользнула по его седому виску. Сердце отстукивает польку! Господи боже! Оле хватает молоток и наспех вколачивает несколько гвоздей только для того, чтобы заглушить стук сердца, потом снова берется за рубанок. Кабина с постелью — это что! Если он окончательно рехнется, то и стол там еще приладит.

— Стол? Да что ты говоришь! Только если Краусхар заберет уток, все это не имеет смысла.

Заберет уток? С луны Мертке свалилась, что ли? Пусть тот, кто посмеет до них дотронуться, наденет сперва штаны потолще. Не о чем и говорить. Оле дует в рубанок так, что разлетаются стружки, а про себя вспоминает прохладное прикосновение землянички. Место это покраснело. Ну и ну! Неужели человек глупеет с годами? Ту-ру-ру-ру!

Так ли, иначе ли, но в присутствии Мертке этот пентюх Оле объясняется высоколитературным слогом. Подумать только! Он начал ежедневно бриться, он даже повязывает на шею шелковый платочек — видел, что так ходят районные франты.

Конечно, помнить при таких обстоятельствах про Эмму ему не с руки. Домой он приходит поздно. Эмма в одной рубашке и с распущенной косичкой встречает его.

— Мы часом с тобой не поженились?

До Оле не доходит смысл ее слов.

— Я ищу свой летний платочек, прямо обыскалась, а он, видите ли, красуется на твоей волосатой груди!

Оле краснеет, как упомянутый платок. Тряпица валялась безо всякого толку. А теперь Эмма берет ее двумя пальцами, как чужой засморканный платок, и уносит прочь. Нет, у Антона никогда не было такой буйной растительности на груди, никогда.

Подходит лето. Небом завладело солнце. Поутру из леса доносятся последние зовы кукушки, а вечерами небо над лесом долго не темнеет. Кругом растекается легкий аромат зреющих хлебов.

Однажды в деревню прибывает комбайн. Современный бронтозавр пасется на бывшем пустыре. Лет семь назад здесь бродили гуси, овцы и козы, с блеянием и гоготом щипали они сухую траву. А теперь гигантский ящер слизывает своим волнистым языком наливные колосья. Он пропускает добычу сквозь свое тело, проталкивает ее через свои короткие железные кишки, встряхивает, выбирает зерна из колосьев, отделяет их от соломы и мякины и наконец выплевывает, в одну сторону — зерно, в другую — солому. Вполне современный зверь, он облагораживает съеденное и затем возвращает, как повелел ему человек, его творец.

Карл Крюгер осматривает выпотрошенные колосья. Редко-редко попадается среди них зернышко.

— Да, вот это обмолот!

Оле подставляет руку под струю полновесных зерен.

— Здорово!

Рокот, посвист, стук.

Оле вспоминает годы, когда он махал косой, обливался потом и подыхал от жажды. Это было еще во времена Аннгрет. Воспоминания не из сладких. Оле на мгновение останавливается, жует нагретые солнцем зерна, покачивает головой и глядит на солнечное марево; там, где шумит комбайн, ему видится целая фабрика на колесах, мукомольная фабрика, длинная, как поезд. Фабрика ползет по полю, а вокруг ни души, лишь через равные промежутки времени из специального люка вываливается уже запечатанный мешок муки — и сразу в железнодорожный вагон. Фата-моргана, да?

Что такое? Через поле едет на тракторе Хольтен, а Мертке стоит позади и крепко держится за его плечи. Все, нет больше фата-морганы!

Со всех сторон бегут люди. Уборка прекращается. Сейчас начинается цирк. Все кричат, машут, свистят. Трактор-тягач весело тявкает. Пахнет соляркой и потом. Гогот, кудахтанье, галдеж внутри возка. Куры надрываются, как и в те далекие дни, когда Оле и матушка Нитнагель «обобществляли» первых кур.

Чтобы развезти по жнивью три возка кур, надо немало времени. Младенчески голубые глаза Хольтена сияют. Хитрые глаза. Уж не добыл ли он пальму?

Мертке ходит от возка к возку и открывает дверцы. Снегопад в ясный день. Какое-то мгновение куры бестолково мечутся, крича и хлопая крыльями, потом склоняют головы к земле. И вот уже мерно застучали клювы. Начинается куриный праздник.

Карл Крюгер снимает пропотевшую шапку. На сей раз перед Мертке. А та кланяется — словно балерина благодарит за аплодисменты. Повода для ревности в этом нет. Более того, Оле и сам хочет выразить Мертке свое полное и безоговорочное одобрение, но в этот момент он слышит, как кто-то пыхтит у него за спиной. Это Бойхлер заявился на поле, обливаясь потом.

— Оле, срочно гони в Майберг. Тебя вызывает сам Вуншгетрей.

31

Земля кружится в мировом пространстве. Существует один общий закон: давление передается через атмосферу.

На первого секретаря Герберта Вуншгетрея оказывают давление. Формула давления выведена черным по белому. «До каких пор Майбергский район намерен зажигать красный свет на путях увеличения поголовья?» — пишет окружная газета. Перед мысленным взором секретаря встает большой фонарь с красным стеклом, и болтается этот фонарь на хвосте у коровы. Впереди шагает стадо окружных коров, а сзади, припадая на все четыре ноги, плетется с фонарем корова Майбергского района.

Мучительное видение для секретаря, ибо Вуншгетрей уже давно решил стать достойным товарищем. Это намерение не выжжено огненными буквами в мозгу Вуншгетрея, как говорится в романах, правильнее будет сказать, что оно вмерзло в его мозг.

Случилось это под Сталинградом. Вуншгетрей вместе с другими солдатами был зажат в огромном кольце. От своеобразного забытья его разбудил не дружеский толчок, как Оле, а собачий холод. Сидели они, ждали, когда прорвут кольцо, когда придет окончательная победа, а солдатские пайки усохли тем временем до такой степени, что могли бы среди зимы исторгнуть слезы у любого уважающего себя берлинского воробья. Хорошенькие, одетые под сестер милосердия барышни, которые перед отправкой на фронт обносили солдатиков горячим бульоном и дешевыми сигаретами, разыгрывая чувствительные сценки под названием «народное единство», теперь ангелочками являлись в солдатских снах.

Солдаты в снежных окопах раздували своим слабым дыханием каждую искорку надежды и пытались как-то согреть друг друга, если считать, что ледышка способна кого-то согреть. Кто сидел на корточках, кто лежал скрючившись. В них еще вспыхивали порою искры жизни, словно в лампочке перед тем, как сядет батарея, и ни один не догадывался, что те самые девушки, держа в дрожащих руках газеты, уже славили их как павших на поле чести героев. Гордая печаль — иначе не скажешь!

Вуншгетрей сидел в снежной яме со Штошем и Киншем, лучшими своими друзьями. Над головой у них вместо крыши был кусок плащ-палатки. Они сидели, ждали, молчали. Все уже было давно переговорено. И какие у каждого из них перебывали девушки, и что каждый из них с ними делал — все это было давным-давно увековечено в длинных рассказах, некоторым образом израсходовано, как запасы света и тепла, и так знакомо, словно не один, а все трое переспали с каждой из этих девушек.

Потом друзья повздорили. Они не могли достигнуть единства в вопросе, как лучше есть картошку — если она вообще когда-нибудь попадет им в рот, — с кожурой или без оной. Вуншгетрей высказался за очищенную, Штош и Кинш — против. По обычному времени — разногласие смехотворное, но здесь, в окопе, оно привело к яростному спору.

Все трое скалились друг на друга, как голодные волки, потом Кинш полез из окопа — подошла его очередь.

Вуншгетрей и Штош лежали скрючившись и ждали. Чего — они не знали сами, но искра надежды теплилась в них.

Кинш рыскал, как дикий зверь, в поисках съестного. Через полчаса зверь, а в прошлом бравый немецкий солдат, который некогда чеканным шагом вышел из Бранденбургских ворот, свалился обратно в нору. Взгляд у него за время отсутствия стал более осмысленным. Вуншгетрей и Штош подняли головы: «Ну что?»

Воротившийся Кинш запустил свою отмороженную руку в карман и застонал. Трижды проделывала его рука этот мучительный путь. И каждый раз она возвращалась с добычей: три гинденбурговых светильника. Обнаружены в заднем кармане бывшего каптенармуса, который в процессе мочеиспускания упал и замерз неподалеку от их норы.