— Чем не княжеская постель? Лежи и правь струю в небо. Весь остров твой отныне, сынок!

Даша, распеленав «хозяина острова», накрылась пеленкой, и все услыхали сладкое чмоканье.

— Пойду пройдусь, — сказал Митя, все еще стеснявшийся Даши. — А вы перенесите остатки с судна.

Все вышли.

Даша склонилась над сыном, мявшим губами сосок. Лицо ребенка было напряженно и сосредоточенно, ручонка крепка, а красный лобик наморщен. «Как у отца морщинки-то», — отметила Даша, коснувшись губами мягкого лба, покрытого длинным белым пухом. Иванко еще сильней свел морщины, больно куснул за сосок.

— Тима! Он же зубастый! — оторвав сына от груди, заглянула в ротик ему: там синели три крошечных зуба — два внизу, один вверху. Губы, потеряв грудь, всасывали воздух, шлепали. В углах вялого и еще бесформенного рта вскипали молочные пузыри. «Господи, неужто он будет большой и красивый?» — изучая некрасивое лилово-красное личико сына, думала Даша, жалея ребенка, которому еще так много расти, болеть и плакать.

«Не дам ему плакать! Будет балагур, как тятька!» — решила она, проникнувшись горячей, но еще не материнской нежностью. А он уж закрыл блекло-голубые, в младенческой пленке глаза; пальчики, словно цветочные лепестки в безветренную погоду, успокоились и замерли.

Запеленав уснувшего сына, уложила в зыбку, стала покачивать. Скрипели ремни, корзина. Пахло мхом, углями, сырым деревом. И еще чем-то пахло, незнакомым и близким. Даша не сразу поняла — сыном!

Спит, чуть слышно посапывая, как маятник качается на ремне зыбка. А Тима молчит, вороша мягкую заячью шерстку. Лоб опустился, набрякли морщины. Из-под густых ресниц совсем не видно глаз. Закручинился, что ли? На него часто находит. То весел, то сумрачен вдруг станет. Причин смуты его Даша часто не понимает.

— Может, я в тягость тебе?

— Не о том мои мысли, — усадив ее на колени, улыбнулся Барма.

— А все другое нестрашно, — продолжая покачивать зыбку, вскинула голову Даша. Ничто прочее ее не пугало. И стужа, и неудобства в пути, и разные тяготы — все, все по силам рядом с ним, а теперь и с Иванком.

— Лишил я тебя всего. Княжна ведь. Иванко мог стать княжонком. В терему жил бы, на шелках спал.

Даша шлепнула мужа по губам:

— Глупый! Зачем он нам, терем? Зачем шелка без тебя? Все, что надо, имеем. Вон даже остров — наш. Не поскупись, еще один подари.

— Не поскуплюсь! Подарю! Все острова безымянные ваши будут! — вскричал Барма, вновь оживая.

Вот женщина! Вот душа русская! Другая нытьем бы извела. Даша все переносит с улыбкой.

— Даня, сказка моя! Возьми жизнь, всю, до капельки! Выпей!

— Выпью, — Даша соскользнула с колен, сунула в дверную петлю кочергу, но спохватилась: — Нельзя ведь, Тима! Токо что родила.

— Успеем, женушка! Время-то наше! — целуя ее, бормотал Барма.

— Все наше, без остаточка? Никому не отдашь?

— Никому, — клятвенно заверил Барма.

— Другие девки у тебя были?

— Другие?! — Барма оскорбился, беззастенчиво соврал: — Никогда в жизни!

— Ни единой?

— Ни одной.

— Ну если и были, — не слишком веря ему, уступила Даша, — то все равно я всех лучше.

— Да уж точно!

— Ага! — перебила Даша, щелкнув его по лбу. — Значит, все-таки были?

— Запамятовал, — истово врал Барма, удивляясь ловкости, с которой жена его изловила. «Наперед умней буду!» — выбранил он себя.

— Пусть. То прошлое. Отныне мы у тебя: я да Иванко.

— Ты да Иванко! — отдалось эхом в Барме. — Ты да Иванко, — повторил он опять и легонько отстранил Дашу: в дверь кто-то скребся.

— Матюша вернулся, — сказал Гонька с улицы.

— Жив, значит?! — вскричал Барма, толкнув дверь ногою. — А мы его оплакивали.

9

Зелены, богаты леса здешние. А светлухинские и чище и спокойней. В этих мнится невысказанная угроза. Вот кедр, распялив дупло, гудит утробно: «Какое лихо вас сюда занесло-о?» Что ответить старому кедру?

— Поистине лихо. Не своей волей в Сибирь попали. Прости, что незваными пришли.

— Ты чо с ним как с живым? — смеется Феша.

— Он разе мертвый? — грозя пальцем, возражает Пикан. Не дай бог, кедр услышит! Обрушит на головы град шишек аль беду какую накличет. — Живой он, Феша. Все понимает, все видит.

— Види-ит?! — Женщина смущенно накрылась платком, вспомнив, как у костров таежных под задумчивый шелест деревьев, под гомон любила мужа. «Да разве то грех? — одумалась сразу. — И звери и птицы любят друг дружку. Любви стыдится один человек. Чо ее стыдиться-то? Природой назначено. И сам господь повелевал род продолжать».

Бог русский виделся ей пресветлым и добрым, в чистом и белом одеянии, в пышных седых кудрях, как у Вани.

Улыбнулась мыслям своим, провела рукою по загустевшим опять волосам Пикана. Статочное ли дело: мужика с богом сравнила? А разве не бог он? Разве не дал все лучшее, что есть на земле? Любовь дал… И вот младенец во чреве бьется. Скоро явится на свет. Придется делить любовь между отцом и младенцем. Как эта река разделилась на два русла. Разделилась, мельче стала. Фешина любовь меньше не станет.

Желт, мутен Иртыш. Не за то ль землероем его прозвали? Бежит на север и тоже о чем-то думает. И рыбы в нем плещут. Их стерегут чайки. Иртыш вытянулся большим змеем — голова неведомо где, у самого океана, хвост в тех краях, из которых пришли Фешины предки.

Велика, пространна Сибирь! Иртыш ее всю поперек промял. Если уползет куда — след глубокий оставит. Вон остров зеленым листком посреди реки плавает: деревья на нем густые, травы, багульник. Затерялся в черемухах соловей. О ком тоскуешь, соловушка?

С ближнего песка глухарь снялся, просвистела пара уток. Над самою водой бунчат комары. Чайку, плавающую около лодки, облепила мошкара. Плывет птаха, оплескивает себя водою, под взнявшимся крылом шелковистый пух.

Карбас скользит по воде легко, Пикан чуть заметно перебирает веслами, уперев ноги в днище. Приятно плыть, когда нет цели, когда глазам своим да крепким рукам доверился. Ты — жизни своей хозяин, и все это суровое, дикое пространство — твое. Его не делили на части, одним понятием обозначено — Сибирь. Край дерзновенных, вольных людей. И сходятся здесь пути-дороги, нечаянные встречи случаются, как с князем, к примеру, или с Минеевной.

Звонко ль дуется князю в дуду? Стоит на сторожевой башне, яко архангел, провозвещающий Судный день, трубит. Ни страха перед грядущим — всего уж натерпелся! — ни раскаяния. Сам в звук превратился, в придаток трубы.

Пикан поймал себя на мысли, что жалеет своего мучителя. А ведь это он изломал привычное течение пикановской жизни. Текла, как Иртыш, в выверенном русле. Было и счастье, и дети были. Была Потаповна. Всех разметало. Да и сам князь загремел следом.

Пикан возвысил, развернул налившиеся усталостью плечи, проник взором в непроницаемую синь леса, чего не разглядел — домыслил. Лес-то с детства знаком. Тот же зверь здесь, та же птица. Страха перед тайгой нет. И перед далями Иртыша, перед всем белым светом, которому он хозяин, нет робости. «Это мой свет, — думал Пикан, — моя река. И держава моя».

Не за нее ли терпел от сильных мира сего? Никто не вправе делить землю — она принадлежит всем, как небо это, как Иртыш, как воздух. Ходи, плавай, летай, дыши, исполняя назначение свое. «Вот жена венчаная сына или дочь мне родит. Везу я их к лучшему, никому не мешаю».

Во всех деяниях человек должен быть добр, справедлив, неутомим и разумен. И как это славно — плыть за рекою вслед, ни от кого не завися!

«Не поп я, воин и пахарь! Иоанна Крестителя из меня не вышло. Сказать, что ль, Феше о грехе нечаянном? Нет, не скажу. Незачем расстраивать. Ее сейчас беречь надобно. А боле не отступлюсь».

— Татарочка моя! — снял Фешу с кормы, усадил на колени. — Голубушка!

— Ива-анушкааа, — шептала она.

Лодка уткнулась в берег. Пикан снял парус тряпичный, сложил и, выйдя на берег, огляделся.

Попали в заводь. Иртыш, повсюду желтый и мутный, был здесь чист. По дну рыбы играли. Песок золотой, мелкий. Выскочив из карбаса, Феша растянулась на песке и, пересыпая из руки в руку тонкую золотую струйку, смотрела на раскосмаченное солнце, нежилась в разливанном море тепла и света и что-то беззвучно, словно заклинание, шептала. Волна, синяя, с прозеленью, омывала босые ее ноги, слизывала песок и накатывала снова. Из травы безбоязненно вышла с выводком утка, крякнула и бесстрашно провела темно-желтых детенышей к воде. Где-то неподалеку высиживала. Отсидела, отмаялась, теперь одна забота — поставить утят на крыло. И скоро, уж скоро замашут они на ветру крыльями. А пока вместо крыльев смешные огузки. Ныряют утятки, восторженно пищат. Тоже ведь птицы, и каждый с судьбою своей, со своим долгим или коротким веком. То ли добычей станут чьей-то, не успев побывать в чужих и теплых краях, то ли пристроятся к стае и поплывут, поплывут над землей.