— Дак чей ты будешь, Самсоний? — допытывался Пикан, словно от этого что-то могло измениться.

— У греха, как и у подлости, родины нет, — усмехнулся Самсоний. — Есть родословная и то сомнительная. Воровство Евино, Адамово воровство… С тех пор и крадут люди, научившись у праотцев. Кто больше и ловчее крадет, тот в почете и славе. — Самсоний наливал себе часто и опьянел, но разум его был ясен. Он не терял рассудка и спокойствия в споре, тем и силен был и интересен. — И не главный ли из воров — князь Меншиков! Не глупи, отче! Власть любого берет в союзники. И любого недруга с пути сметает. Метет, и все, — Самсоний ткнул тонким пальцем в черную полку, на которой стояли его книги. — Вот умы с древнейших времен: Гесиод, Аристотель, Плутарх… Христа еще не было, они уж писали…

— Божиих проповедей не знали, — убежденно возразил Пикан. — Христос был первым и наилучшим проповедником.

— Темный ты человек, отче! Не по плечу груз на себя взял — поучать. Поучающий должен быть выше разумом всякого из толпы. Тебе ль, темному, тягаться со мной? Когда не ведаешь простых истин, — боднув головою, желчно спросил Самсоний. — Мне спорить с тобой скучно. Могу токмо снисходить к темноте твоей.

— Простые истины я знаю. Они в заповедях священных: не убий, не укради…

— Возлюби ближнего своего, — ядовито подхватил Самсоний и, скрипнув зубами, хватил бокалом о пол. — А ближний меня полюбит, вот как Манефа тебя? Ближний за любовь мою плюнет мне в душу. Уронит и растопчет! Бабка сказывала: видела, Стеньку Разина казнили… Плевали в него, палками и камнями швыряли, яко в зверя лютого. А он, зверь-то этот, добра хотел людям!

— Супротив венценосца выступил. Власть от бога, — бухнул Пикан и смутился своей расхожей мысли. Жест, которым прервал его Самсоний, был яростен и презрителен:

— Молчи! Про тебя самого знаю. С Гаврилой Тюхиным вы дружки…

— Гаврила праведный человек, слабого не обидит.

— И я праведный был! Да изверился. Сколь ни делал добра людям, за добро получал одни оплеухи. И решил: стану жить для себя. Как цари живут в богатстве и роскоши, как князья и отцы православной церкви.

— Антоний — праведник. Он и направил меня сюда.

— От зорких глаз спрятал. Знает, дурости в тебе слишком. Окажешь дурость — хребет сломают. Не поп ты, не праведник. Чужую рясу надел, Иване. Ты бунтарь… Кабы Разин опять ахнул, и ты бы за ним увязался. Сам до Разина не дорос, терпения много, дерзости мало.

— Не боюсь на земле никого, — обиделся Пикан, но яд сомнения, пущенный в душу Самсонием, уже ослабил его, растлил. Задумался Пикан, оглянулся на свое прошлое.

— Мало — не бояться других, надо себя не бояться. Любить себя надобно и позвать за собою людей. Тогда и сможешь взобраться на высокую гору. Таков был Разин: любил себя. И на других любви хватало. Икону-то Гаврила мне отдал. Изограф отменный! — до предела раскалив Пикана, Самсоний, будто и не пил, из-за стола вышел трезво и прямо, снял Троеручицу, подал ее Пикану.

— Пошто же ты продал ее?

— Деньги нужны были. Как раз дом строил.

— Иконы не продаются.

— Лик этот прекрасный — человек изобразил. Чем икона лучше картины? Видал мадонн латинских? Цены им высокие! У нас на Руси людей продают дешевле. Пошто о том не горюешь?

— Ты же купил и ребятишек остяцких, — жалким, осипшим голосом укорял Пикан. В голосе не было ни силы прежней, ни уверенности. Сломал его подлый поп, принизил и оголил душу. В душе — срам, и тут уж не до проповедей. Отослать книги Антонию, кресты и свечи ему же. Самому век в грехе доживать. — Отдай икону аль деньги Тихону. Деток его отпусти на волю…

— Деньги верну, куда мне деньги? А ребятишек схочет ли домой взять? Я не купил их, как братья наши — за полтину душу скупают. Хворых, завшивленных подобрал. Грамоте учу. Да оба ленивы. Особливо младший. Я человека хотел из дикаря сделать…

— Отдай. Отец плачет.

— Будь по-твоему, — уступил Самсоний, едко улыбнувшись. — Мне забот меньше. Но ежели встретишь в тайге недруга, который выстрелит в тебя, — знай: это спасенный тобой ребятенок. Или — брат его. Отдам. А икону оставлю. Люба мне икона.

— Ишо просьба к тебе великая. Вот это все отошли владыке, скажи: не оправдал его надежд, поддался искушению дьявольскому. Прости меня, господи милостивый, прости!

Пикан поднялся, униженный и несчастный. По большому почерневшему лицу его текли медленные мутные слезы. Глаза одичали, растерянно смотрели на мир, в котором собрался сеять доброе. Мир не нуждался в его доброте.

— Не убивайся, Иване! Дале греши. Грех доведет до святости, — весело, беззаботно сказал Самсоний, качнув Пикана за каменное плечо.

— Молчи! Ты! — гневно, яростно выкликнул Пикан. — Растлил душу мою, молчи! Теперь один путь — от людей подальше, чтоб скверна моя их не коснулась. Уйду — скажи о том владыке. И Спирю приюти…

— Слаб, слаб человек русский, — грустно качал головой Самсоний. — А мощь-то какая! Неуправляемая глупая мощь! Эх, мыслить вы не научены! Мыслящий человек широк! Изверившись в одном боге, он выдумывает другого. Да лучше бы он в себе его искал, — бормотал, опьянев, Самсоний.

Пикан уж его не слышал.

Выйдя за ворота, тихонько, воровски крался по улице, боясь, что за ним увяжется Спиря. Увязался не Спиря, девка Самсониева.

— Эй! — догнав его, заговорила она. — Приходи ко мне вечером. Или — скажи, куда прийти.

— В ад! К сатане! — сильно, без жалости оттолкнув ее, оскалил зубы Пикан и, перешагнув через упавшую, побежал от нее крупными волчьими скачками.

Лежа в пыли, Манефа смотрела вслед. Блекло-синие глаза ее еще светились надеждой.

«Встретимся, — вывернув глупый коровий глаз, шептала она. — Мы с ним опять встретимся».

На террасу с «Золотым ослом» Апулея вышел Самсоний, велев Манефе созвать всю дворню. Среди дворовых людей Затесались Спиря и Тишка. Самсоний читал им вслух вольную латинскую прозу и после каждого особенно сочного пассажа заставлял всех кланяться.

На сторожевой башне в Тобольске трубил князь.

7

Трубач трубил…

Матвей Гусельников возился подле пушчонки, смазывая ствол, примерял ядра. Для серьезного боя пушка была маловата, но Матвей вычистил ее, смазал. Любил он твердость железа и его умение быть человеку послушным. Железо не рассуждало. Матвей рассуждать был горазд. Но более всего любил он расспрашивать.

— А скажи, к примеру, — спрашивал Бондаря, — для чего существует власть?

— Власть, — охлопывая только что собранную из белой клепки бочку, отозвался без удивления Бондарь, — чтоб ее почитали.

— Разе боле некого почитать? Я вот родителев своих почитал, пока живы были. После их — Егоршу, тебя, Митрия Ивановича, — возразил Матвей, глядя на него своими чистыми и вечно изумленными глазами. Человек этот никогда не переставал изумляться, и потому его занимали самые простые истины, понятные для всякого другого. Он спрашивал, откуда произошла земля и почему не залили ее воды морские. Митя разъяснял ему, но не всегда эти разъяснения, почерпнутые из умных книг, Матвея устраивали. Он искал каких-то иных, очень простых и четких ответов, отвергая ученое глубокомыслие. Если не находил и не получал — расстраивался, и тогда ясные детские глаза его заволакивало слезой. В такие часы Матвей становился опасен, тревожить его остерегались.

— Не понимаете вы, — бия себя в грудь, укорял он братьев, грозил кулаком людям, небу, морю, которые не могли разрешить его сомнений. — А как жить без понятия?

Молчало холодное небо, невозмутимо, как до рождества Христова, плескалось море, втихомолку посмеивались люди, а он, чудак, маялся и страдал. Лишь Гонька да Бондарь воспринимали его всерьез, и Матвей любил их беззаветно. Гонька рассказывал Матвею странные, на ходу сочиненные истории, и под ласковый говорок мальчика Матвей засыпал. Ничто так не утешало его, как сказки.

— Власть — это насилие, Матюша, — ласково внушал Митя. — Необходимое насилие.

— Власть — бессмыслица, — возражал Барма брату.