Вспоминал Кирша лучшие дни свои: их было немного. Когда грамоте учился у пьяного ярыги да когда слушал, как цокают по мостовой звонкие копыта. Дюжина копыт высекает искры. Их бы, искры те золотые, на шапку нацепить. Вся Россия от сияния ослепнуть может. Мчитесь, лошадушки! Мчитесь, быстрые!

— Дак что, будем закапывать-то? — надсадно, сипло кашляя, спросил Бондарь.

Лишь после этого Кирша встряхнулся, осмысленно посмотрел вокруг: лес да раскисшая дорога. В сторонке, в вытаявшем снегу, лежит соловая. Подле нее плачет Гонька. Как горько плачут немые! Тоже ведь бессловесные твари. Только глазами и могут выразить свою муку. Он, Кирша, счастливей немых. Он словом владеет. Что ж на судьбу жаловаться? Гоньке хуже.

Даша отвела мальчика в сторону, спрятала в своих ладонях зареванное бледное личико. Да разве от смерти спрячешь? Лезет во все щели, во всю великую жизнь, сама столь же великая, столь же могущественная.

— Ты приляг, Гошенька, подремли. Приляг, тростинка, — ласкала, баюкала мальчонку, но сон к мальцу не шел. Уже ручьи по канавам мчались, неся жухлые листья, старые ветки, коренья, травы. И запахи несли с собою ручьи. Лист или хвойная ветка умерли, а запах их еще жил и тонко-тонко, влажно, чуть ощутимо давал знать о себе людям. Листок осиновый, рыжий, с осени уцелевший, зацепился за ледяную корочку, затрепетал бабочкой. Может, последний с весною всплеск. Весна и мертвого разбудила. Гонька глядел на листок, думал. О чем-то потаенном и мудром думал немой. Только мысли его никому знать не дано.

«Писать научить его… — подумала Даша и тут же решила: — Как только осядем где-нибудь, возьмусь грамоте учить. Вот будет радости у немого!»

Какой-то великий человек для блага потомков оставил им буквы и знаки. И теперь любой звук можно выразить в буквах на бумажном листе, любой цвет передать, смысл, запах. Удивительно это и прекрасно — положить сущее на страницу!

«Непременно, непременно научу Гоньку грамоте!» — еще раз повторила про себя Даша.

Бондарь, сипя и кашляя, косился на бочонок, который давно уже не распечатывал: запрещал Митя.

— Стыло стало. Не худо бы погреться, — намекнул он.

— Грейся, чертов колодец, — разрешил Митя, тоже подавленный гибелью лошади, и сам первый глотнул бодрящего напитка. — Даша, не хошь ли?

— Я как Тима.

— Экая ты покорная! Хоть ноги вытирай.

— Попробуй, — усмехнулась Даша, крепко сжимая руку мужа. Хотелось уединиться с Бармой, ласкать его, любить. Кругом люди были, дремал, положив голову на колени, немой. Славные люди, верные! Но иногда и они мешают.

«Терпи, — подмигнул Барма, — час будет!»

Митя, отставая, чертил на снегу какие-то фигуры: дом — не дом, корыто — не корыто. Может, корабль? Пускай чертит. Он тем живет.

Тима в слове силен. Слово не горько, не кисло, а морщатся от него, языки за него рвут. Вырвут, а слово живет и снова будоражит, жжет, колет. Кипит ярость в народе. Побольше бы слов огненных, чтоб не дремал народ русский! Задубел, запаршивел в лени и косности. Любую нужду терпит, любое измывательство. А кто подымется, как Разин или Булавин, того антихристом объявляют.

— У бобра нет добра, — завел Барма песню, — только шкура. Пять бобрят да нора да баба-дура.

И вдруг новый вопль тревожный: коренник пал. Сунулся мордою о дорогу, всхрапнул и лег. Пристяжная правая и теперь единственная рванулась вперед, натащив на него сани, и замерла, опадая потными боками. Пал товарищ ее, она стояла, только глазом вела на людей, загнавших коня.

…И — третья лошадь оземь грянулась.

Бондарь, зло выругавшись, схватил лагун, но в нем было пусто.

— Ништо, — утешил он Киршу, каменевшего над лошадьми. — Мне бы глонуть чуток, сам бы впристяжку пристроился.

— Ну вот, доехали, — вздохнул Митя и, отойдя в сторону, принялся чертить. Много оставил он на снегу своих чертежей и рисунков. Лисы и зайцы, шмыгая мимо них, наверное, удивленно глазели на непонятные письмена и знаки, обнюхивали и осторожно обходили. Чем дальше продолжался путь, тем отчетливей вырисовывались очертания будущего корабля. На последнем рисунке, перенесенном в журнал, уже вздувались легкие паруса. Шхуна, изображенная Митей, напоминала красивую огромную птицу, паруса — сложенные крылья.

— Коня-то зарыть надо, — сказал Бондарь.

— Всю мертвечину, какая есть на земле, не зароешь, — усмехнулся Барма, позвав спутников за собой.

Немой отчаянно замотал головой, охватил за шею пристяжную, еще подававшую признаки жизни.

— Рано видеть тебе это, — грустно сказал Барма, погладив плечо немого. — Но гляди. От смерти, сынок, как и от жизни, не спрячешься.

Выбрав посуше полянку, развели костер. Кирша плакал Его не тревожили. Митя записывал:

«Пали еще две лошади. Теперь пешим брести. Длинна дорога».

6

Движется, дышит, бурлит Россия. Ширятся границы ее, оживают гиблые темные места, новь осваивается. И где вчера лишь зверь рыскал, рыскают люди, подозрительно шарят глазами, замирают на полушаге, услыхав треск сучьев или учуяв запах. Вот слабый костерок задымился, потом — кострище, топоры зазвенели, вырос сруб, другой, третий где нибудь на берегу реки или безымянного озера. Взвились вокруг высоченные кедры, века пережили, видали всякое и потому клонятся верхушками друг к другу: упал один — другие поддержат. Но ежели человек топором коснулся — ничто не выстоит. И сруб за срубом растут деревни. Новоселы пал пускают, очищая землю для хлебопашества. А все ж тайга беспредельна, и много лет понадобится, чтобы вывести ее под корень. Пока ж зори, человек, расхищай природу, злодействуй. Пока ж храни тебя творец. Жить всякому надо и, по возможности, жить лучше. Тебе неуютно на этой земле; поветрия, недругов, судьбы боишься. Если безоружен — зверья. Храни тебя бог, человече, от стихий яростных, от болезней, от ворогов злых. Со зверьем сам справишься. Но от судьбы не уйдешь. Она у тебя на лбу выписана. За всякое зло воздастся сторицей. Думай, думай об этом! Час грянет!

Пинелли с князем перевалили Каменный пояс. Путь санный кончился: вскрылись реки. Дальше предстояло плыть водой. До самого Тобольска, стольного сибирского града. Князь сгорбился, потух, волосы сплошь закуржавели. Казалось, снег, растаявший на земле, уцелел лишь на голове Бориса Петровича. А голова горяча, полна дум невеселых. Но не высказывал князь свои думы. Молчал почти всю дорогу. Что толку от слов? Довольно и того, что Пинелли балабонит безудержно, языком возводит воздушные замки. Легко в них людям, спокойно, потому что люди в замках бестелесные, сплошь выдумки ромея. Может, станут они лет через триста добрей и проще, может, презреют корысть и славу. Тогда уж не людьми они называться будут — ангелами земными или еще как-нибудь в том же роде. И, соответственно, жизнь земная, грешная, кончится. Опять начнется райская жизнь. Но человек в раю заскучает, поддастся однажды соблазну, и все опять начнется сначала: искуситель, яблоко, изгнание из рая…

Не хотелось бы повторения прежней жизни: сладость, которой тебя закармливают, приедается. Может, повторятся Ноев потоп, Содом и Гоморра, вострубит труба перед Судным днем, и тогда, пережив этот день, кто-то оценит обычную сладость бытия? Только тогда. И, стало быть, незачем изводить себя мечтою о будущем, способном лишь повторить пережитое. Надо жить днем нынешним, благодарить судьбу за жизнь, дарованную тебе, делать ее чуточку лучше, чем она есть. Чуточку чище, чуточку справедливее.

Пинелли расписывает выдуманный свой мир. Не греет этот мир князя. Мало в нем русского, мало привычного. Оно, привычное это, хоть и дикое, но понятное, наше. В том идеальном мире, предсказываемом итальянцем, будут свои жестокости и катаклизмы. Инквизиция изящней опричнины, яд деликатней топора. Но ежели будет придуман идеальный русский мир, то его русский придумает. Каждый народ рождает своих мыслителей, своих палачей, свои жертвы. Нерона с Грозным не перепутаешь, боярыню Морозову — с Марией Стюарт…