— Да не глядит он на меня, бабунюшка! С утра до ночи сидит филином! Не ест, не пьет, убивается, — жаловалась Феша.

— Жди, оттает. Да поласковей будь! — тут и без ворожеи ясно: скорбь мужика гнет. Одно человеческое участие может его спасти.

Знала Агафья, где сердце Фешино. Знала и помалкивала. Дай золота горсть, и две, и три горсти — не сознается таможеннику. Не по себе изловил пташку. Вот и пущай мается. А татарочку жалко: молодая, бедовая. Хоть и в богатстве живет — счастья не видит. Сестра Красноперова, Марья, тоже в сговоре против брата. Одна кровь, а друг дружку не терпят. Есть, стало быть, что-то выше голоса крови. Главное же: бабья порука. Натерпелась от мужичья старуха, вот и внушает всем бабам: мужик, он злодей, хоть и не всяк, конечно. И среди них встречаются люди с сердцем. Тот же Гаврила, тот же Пикан. И Махоня был славный. Да жаль — попался на пути, когда уж истрачена вся была. Маленький, жилистый, жесткий, как гвоздь. Бабка была его в два раза шире. Однако на любовь оказался лютый. Начнет мять да ломать — стены жалуются. Из перины — пух облаком. Махоня, Махонюшка… Жить бы тебе, соколик, да радоваться! Рано прилег на отдых.

Шмыгают воробушками по тарелке бобы. Сычом бессонным таращится в окошко Семен Красноперов. Не выглядишь, не выждешь! Пикан к женке твоей не придет. А ежели она побежит — не устережешь.

— На-ко, Семен Минеич, выпей, — опойной, сонной травы в мед плеснула.

Крякнул таможенник от удовольствия. В другой раз крякнуть уж сил не хватило: клюнул тонким утиным носом в подоконник и захрапел. Агафья неслышно выскользнула, поскреблась в калитку напротив. Ей тотчас открыли.

— У меня лихоимец ваш. Дрыхнет. Идите, грешите, блудницы, — с нарочитой строгостью отталкивая суетившихся подле нее женщин, говорила старуха. — Покараулю его.

— Ой, баушка милая! Бог тя не забудет! — запела Минеевна, всовывая в старухин кошель на поясе что-то увесистое, завернутое в саржу.

— Бог-то? Грех ему обо мне забывать, — подобрела глазами старуха, угадав в сверточке серебряный кувшинчик, на который зарилась давным-давно, называя его Христовым колокольчиком. — Бегите скореича! А его, идола долгого, ишо подпою. Ночь ваша.

Она убрела. Феша с Минеевной тем же следом побежали к Пикану. Двери избные растворены, в избе давно не топлено. Пикан, могучий, никлый, как кедр срубленный, дыбился на лавке. Глаза, бессмысленные от позднего раскаяния, были открыты, но ничего вокруг не видели.

Феша, взяв руку его, приложила к губам, молчала. Марья Минеевна принялась растапливать печку. Скоро в избе сделалось светло, тепло от человеческого присутствия. Так бы и замерз Пикан, никто бы его не хватился. Тюхин, дружок его закадычный, вторую неделю жил в Абалаке, разрисовывая монастырский придел. Звал и соседа с собой. Тот лишь качал головой в ответ, из дома не трогался. Всю неделю просидел на лавке под божницей, где упокоилась Потаповна.

— День-то ноне какой? — спросил, заговорив впервые.

— Суббота, — причесывая его, ответила Феша.

— Седьмой токо. А я уж забыл, не плачу.

Стянув рубаху, рухнул пластом на лавку, велев:

— Секите! Беса из меня выгоняйте!

— Экое тесто! А ишо мужик! — Минеевна принесла из сеней вожжи. — Сколь убиваться-то будешь?

— До последнего часу, — глухо отозвался Пикан. — Бей крепше, до крови.

— А, так? На тебе, ннна! — свирепея при виде слабости его, которую считала недостойной мужика, Марья Минеевна принялась стегать изо всей мочи. Била, била — устала. Сквозь злые слезы спросила: — Ну, помогло? Дурь-то выбила?

— Мало! — требовал Пикан. А спина уж взялась ожогами.

— Шкуру спущу! — сложив вожжи вчетверо, Минеевна огрела с протягом. — Мясо выворочу, посолю! Тюря жидкая! Размазня маковая! — Она устала и разревелась от злости.

Феша отняла у ней вожжи, стала дуть на иссеченную спину Пикана.

— Больно, Иванушка?

Пикан молчал. Заглянула в глаза его — глаза были все так же пусты, безжизненны. Горе высушило их, лишило света, которым щедро поила душа.

— Сдурела! Чисто всего исстегала!

— Пущай не киснет! Горюн какой! Кому худо не бывало? На смерти жизнь не кончается. Все помрем. Пока живы — жить надо.

— И ты бей, — приказал Пикан Феше. Та, покачав головой, принялась нацеловывать спину Пикана, потом шею, голову, лицо. Душа оттаивала, высвобождаясь из ледяного панциря горя. Впервые за много дней в этих исстрадавшихся, вымороженных бедою глазах засветились тихие слезы.

Минеевну злость душила. Опять схватив вожжи, стала полосовать его.

— Вот тебе, вот, вот! — выкрикивала с остервенением, била; Феша ослабляла удар, подставляя под него свою руку.

Не всякому так везет в жизни: мука и радость — все враз. Пикану повезло. Он ожил: боль от вожжей и Фешины поцелуи жгли равно. Слезы, однако, выдавили не они — жизнь, снова наполнившая эту могучую оболочку.

Выплеснув злость, Минеевна только теперь заметила исполосованную Фешину руку, испугалась, запричитала:

— Ой, и что ж я с тобой сотворила? Сношенька ты моя, ясынька ясная!

Пикан поднялся наконец с лавки, посидел, подул на Фешину руку, пробовал утешить Минеевну — та была неутешна, отмахивалась, казнила себя, тряся головою. Он вскинул обеих женщин на руки, плачущую Минеевну поцеловал.

— Не ее, не ее! Меня! — ревниво вскричала Феша, ударив Пикана по губам. Горячая азиатская кровь окрасила смуглые щеки. — Посмеешь — зарежу! — сверкая бешеными черными глазами, пригрозила она.

— А ты не худо живешь, сосед! — перешагнув порог, проговорил Тюхин. Вернувшись из Абалака, решил попроведать. — Уступи хоть одну.

— Которую?

— Давай Феоктисью.

Тут уж Минеевна не сдержалась, кинулась на Тюхина. Он отступал, отбивался, в конце концов отступил в горницу и там сдался. Возня сделалась глуше, а вскоре затихла совсем.

5

Кони пали. Пали лошадушки. Сначала левая, пристяжная, молодая, горячая кобылка, рванула в сторону, всхрапнула и завалилась на бок. Глаза, полные отчаяния, молили подскочившего Гоньку: «Помоги, человече! Ты мал еще! Ты не отягчен злом земным. Спаси меня от мук, от смерти. Я мало жила…»

Мальчик трясся, как в ознобе, стоял подле упавшей лошади. Маленькое, бледное лицо его было сплошным криком. Кричали глаза, распахнувшиеся в ужасе, кричали руки. Пальцы судорожно цеплялись за невидимое что-то, словно хотели удержать уходящую жизнь. Рот был распялен так широко, что в уголках его проступила кровь, окрасив ровные белые зубы.

— Гоша, маленький мой, не надо! — кинулась Даша к немому, обхватила щуплое трясущееся тельце. Прижав к себе, запричитала: — Что ж ты убиваешься так? Ну пала, ну что ж… Две других живы. Не надо, родненький! Будут еще скакать твои кони! А эта… Ну, вся вышла…

Барма, жалобно покосившись на жену, высвободил соловую из постромок. Подозвав Киршу с Бондарем, оттащил мертвую кобылу.

— Закопаем? — спросил Бондарь. Кирша и сам был убит смертью кобылы и совершенно отупел от этой потери. Конь для него был родней человека, надежней, главное ж — беззащитней. С конем ямщик делился всеми своими помыслами. Худо было — жаловался, спрятав лицо в волнистую гриву, поселялась в душе редкая радость — ликовал. С кем-то надо было делиться, а кони молчаливы и преданны, не растрезвонят.

«Кони мои, конечки! Все лучшее, что выпало мне на долю, связано с вами. Помню первого жеребенка, Орлика, от кобылы Бурылихи. Ожеребилась да в темноте нечаянно наступила на хрупкую ножку. Выкинули уродца, а я с ним нянчился, отпоил, откормил, хрупкая косточка срослась. И такой конь выматерел! Такой неукротимый был конь! Родители подарили его мне. Я ускакал на Орлике в степь, пас табуны татарские, потом ямщиком стал. Орлик состарился. Знал я, что его дни сочтены, ушел, не мог видеть смерти друга. И позже ни разу павших лошадей не видел. Соловая на глазах вот скончалась. Уж морду уронила на копыта, завалилась, не дышит. Теперь не лошадь она, труп. Митя запишет в тетрадке: «Кобыла стала трупом». Неправильно это. А что делать? Делать-то что? Сам не знаю. Куда ни пойдешь — всюду смерть, смерть. Мрут кони, мрут люди. Все мрут. Как же такое вытерпеть? Кому пожаловаться?..»