Братья меж тем приблизились к дому Юшкова. На стук выскочил, что-то бормоча, дворецкий. Увидав нескладного мужичину в лаптях, в драном тулупишке, замахал руками: «Пшел, пшел!»

— Эй, чучело! — властно отстранил его Барма. — Скажи хозяйке — братья пришли.

Холоп отпрыгнул, заулыбался и отвесил поклон. Барма наддал ему в зад коленом, стал ждать. Из светлицы, заслышав шум и громкий голос Бармы, спешила Дуняша.

— Вот, Дунюшка, скитальца к тебе привел… От царя морского с поклоном, — тщетно пряча за спиной рослого брата, балаганил Барма.

— Митя! Митенька! — всплеснула руками Дуняша и обмерла в бережных братниных объятиях. — Знала, что воротишься… ждала.

Высоки потолки в княжеских хоромах, просторны горницы, но тесно в них, душно истосковавшимся друг по дружке людям. Улетают мысленно в Сибирь неведомую, к родителям. Митя — дальше еще, к ледяному мысу, на котором зимовал; маялся, грыз мерзлое мясо, рвал зубами свежую рыбу, как и туземцы, приютившие его. Жил в дымном чуме, делил ложе со смуглолицей скуластой женщиной. После, с этой же верной женщиной, Ариной, всякими неправдами пробирался к родному дому. Схоронил ее на Енисее-реке. От всего, что пережил, остались два корабельных журнала да грубо рисованная карта, которую Митя желал бы вручить самому царю, а потом побывать в родимой Светлухе.

Дуняше детство вспомнилось. Скорее, один день из детства: в тот день отправились в лес и заблудились. Было темно и страшно. Лишь через сутки Барма вывел их на светлую полянку. Дуняша радостно вскрикнула, вдохнула запахи разопревших под солнцем трав, вереска, который раньше казался обыкновенным кустарником, муравьиной кучи, в которой работящие хозяева исполняли свою неизбывную поденщину. Хотелось плясать от радости, а по лицу текли слезы. Они и теперь текли. Воротилось детство, что ли?..

Барма посмеивался. Что ему оставалось? Плакать не умел, тем более на радостях. Хотя надолго ль эта быстролетная радость? Разглядеть хорошенько — грустна, темна. Сестра любимая мается в золоченой клетке, как пташка певчая. Где-то бредут, если живы, родители по снегам нетоптаным. Смеху немного. «Живы, живы!» — внушает себе Барма, взором внутренним пронзая бессчетные версты.

…Лес увидал, густой, дремучий, мало отличный от светлухинского. Тут окраина города. В крайней избе рыжебородый мужик с насмешливым твердым взглядом. На него спозаранку ворчит голенастая, тощая старуха: страшноватая бровь сумрачно выгнута, другая бровь («Неужто хозяин приложился?») рассечена и не гнется.

— Буди гостей, Егоровна! Мечи шаньги на стол, — велит хозяин, поглаживая блестящий голый череп.

Нечаянные «гости» проснулись чуть свет, шепчутся едва слышно. Вчера зазвал к себе Гаврила Степаныч. Хозяйка недовольна.

— Не было гостей, и это не гости, — ворчит она. — Носит их по миру, как пух тополиный.

— Бровь-то не чешется, Фелицатушка? — кротко спрашивает хозяин и взвешивает на ладони волосатый бурый кулак.

Старуха дрогнула, отставив рогач, пала на колени:

— Прости, Христа ради, Степаныч! Не с той ноги поднялась.

— А ты смекай с вечера, чтоб знать поутру, на которую ногу ступишь, — добродушно советует хозяин. Он первый в городе, кто добрым словом обогрел ссыльных, завел их к себе.

— Не держи сердца на нас, Фелицата Егоровна, — подает голос Потаповна. — Не по своей воле странствуем. Развидняет — уйдем, приткнемся где-нибудь.

— Будь как дома, Потаповна, — приглашает хозяин. — Умывайтесь — да за стол. Уйдешь — обидишь…

…Видение было так отчетливо, так зримо, словно Барма сам лежал в этой избе на полатях, слушал разговор родителей и хозяев. Или уснул на минуту и увидал сон чудный? Что ж, пусть этот сон будет в руку!

— Садись, Тима! О чем задумался? — пригласила Дуняша. Уже и стол накрыли, пока душа Бармы витала в незнакомых дальних краях.

— Первым словом, — налив вина в чарки, себе — квасу, молвил Барма, — помянем родителей наших.

«За здравие или за упокой?» — подумали враз Дуняша и Митя.

Угадав их мысли, Барма усмехнулся:

— Живы они. Добрались благополучно. Токо что весть от них получил, — и подмигнул; глаз еще не открылся, а чарка уж показала серебряное донышко. — Теперь ты пригуби, Зая.

Взяв блюдо с капустой, полил его мадерой, поставил перед косым. Заяц робко оглядывался по сторонам, пока Барма не ткнул его мордочкой. Лизнул осторожно и захрустел капустой. Съел — глаза заходили, ноги разъехались в стороны. Дуняша и братья всё говорили, говорили и не могли наговориться. Беседе их помешал князь. Перешагнув порог, тяжело отпыхиваясь, плюхнулся на софу.

— Ух, тошнехонько! Петр Алексеич шестой день от себя не отпускает! На час вырвался… хоть дух переведу.

Несло от него потом, чесноком, винным перегаром.

Выпив квасу, глянул на братьев, позвал дворецкого и вышел сменить одежду.

— Оборванец-то этот зачем здесь? — спросил дворецкого, спрыскивавшего князя душистой водой.

— Сказали, брат Авдотьи Ивановны.

— Он же в море утоп…

— Таких и смерть не берет, — уловив неприязнь в голосе князя, угодливо хихикнул дворецкий.

— И ты зажился. А ведь глуп, — буркнул князь и, пригладив волосы, снова прошел к супруге.

— Здорова ли, Авдотья Ивановна? — спросил ласково.

— Слава богу. Сам-то здоров ли, Борис Петрович?

— Чуть что не кончился. За Тимой вырвался. Царица видеть его пожелала, — все еще отдуваясь и косясь на дико и пестро одетого Митю, говорил князь. Правой рукой оглаживал переполненный яствами живот, левой поглаживал по спине Дуняшу. — Чей будешь, молодец удалый? — спросил, словно и не догадывался.

— Братец старший, — сказала Дуня. Митя смущенно мялся, краснел, не зная, как себя вести с князем. — Воротился из дальних странствий.

— Экой могутной! Ну, обнимемся. — Обнялись по-родственному. Митя переусердствовал.

— Ух, медведушко! — поморщился князь. В животе заурчало, с камзола капнули на пол четыре серебряных пуговицы. — Не признал тебя сразу-то. А помню, встречались, — князь потер себе скулы, словно до сих пор не сошла боль, добродушно усмехнулся.

— То сгоряча было, Борис Петрович. Драться не люблю, — каялся Митя.

— Что было, то сплыло. Сказывай, где скитался?

— Сказывал уж, — заступилась за брата Дуня, силком усаживая его за стол. — Весь свет, почитай, объехал. О том сказка написана. И чертеж составил.

«Стало быть, и этот мне пригодится, — прикинул князь. — Сведу и его, нелишне».

— А ежели не пойдем? — сощурил бесовские глаза брат младший. В чужой душе, как в собственной, пасся. Плут опасный! Вроде с зайчонком забавляется, а все видит. — Не пойдем — быть тебе, князь, посрамленным…

— Твоя правда, Тима. Разгневается царица. Да ведь вам к царю-то не меньше меня надобно. Отличит, ежели в добрую минуту угадаем.

— По тебе судить, там не за ум отличают… за брюхо, — кольнул Барма.

— Ты! Ты! — потемнел князь, но тут же погас, заохал и рухнул на скамью. Барма, сидевший на ней, резко вскочил — скамья вместе с хозяином опрокинулась. — Глумишься? — спросил князь с обидой.

Барма, хоть и не сразу, помог ему встать.

— Сидеть с тобой не по чину.

— Не чинись, знаю тебя, — отмахнулся князь.

Проводив Дуню, велел принести братьям нарядную одежду: Мите — немецкую, в какую сам облачился, Барме — алый кафтан с белой опушкой, козловые сапоги, красную бархатную шапку, синие плисовые штаны.

— Облекитесь, и — со Христом.

— Я лучше в своем, — отказался Митя, которого все в этом доме смущало. На ветру, на виду у матросов — там все свои — чувствовал себя легко и свободно. Здесь и язык немел, и ноги терпли.

— Оденься, братко, — сказал Барма. — Твое — тоже не наше. И князь от этого не разорится.

— Верно, ребятушки, верно! Наоборот, в прибыли буду, ежели угодите царю и царице. Уж вы постарайтесь ради меня.

— Родителей-то наших когда воротишь? — спросил не ко времени Барма.

— То, Тима, не в моей воле, — признался князь и сказал правду. Царь более не жаловал его, к себе близко не допускал. Тому немало способствовал друг давний Александр Данилович.