Кончину свою иной видел. Мнилось, дома умрет. Отпоют по обычаю, положат рядом с родителями и станут приходить на кладбище дети, потом внуки. Сядут в родительский день у могилы, хлебнув кутьи, заведут с покойным беседу, покаются во грехах и задумаются, быть может, о своем неизбежном конце. Им жить еще, маяться, а Пиканова смерть — вот она…

— О-ох! — правая ладонь с налету наделась на каменное острие. Камень вошел в нее, как в масло. Больно-то как! И опереться не на что. Левой рукою уцепившись за основание проколовшего руку камня, снова зашарил ногами. Слава богу, хоть слабая, но отыскалась опора! Поставил прочней правую ногу, потом и левую. Закрыв глаза, собрался с духом, ударил по правой, пронзенной скалой, руке. На мгновение померкло от дикой боли сознание. На гранитных зазубринах остались куски мяса. Из рваной раны хлынула кровь.

— Потаповна! — позвал хрипло. Зов слабый, но старушка услышала. Поняв, в чем дело, оторвала подол от исподницы, сдернула с шеи гайтан и все вместе бросила вниз.

— Перетяни потуже, Иванушко!

Пока он, постанывая и болезненно морщась, перевязывался, Потаповна шептала таинственный наговор. Казаки не без сочувствия следили за отчаянным старообрядцем, бросившим вызов судьбе, почтительно взглядывали на Потаповну, в столь трудный момент выказавшую необычайное присутствие духа.

— Кровь-то как, льется? — прочитав заговор, спросила она.

— Остановилась, спаси тя Христос, — отозвался Пикан, упрекнув себя: «Что ж я веревкой-то не обвязался?» — видно, билась мыслишка: рухнет вниз со скалы и — насмерть. Все страшное, что с ним происходит, кончится разом.

Осудив себя строго, подошел к уже остывшему трупу, заглянул в распяленные в ужасе глаза: «Мне смерти желал… сам раньше помер. Я смерти не страшусь. Тебе страшно. Без покаяния помер-то, аки пес. Ну, ответишь, когда предстанешь перед Спасителем. Глупой, глупой! Возомнил себя вечным…»

Обвязав труп веревкой, прислонил к скале, крикнул:

— Тяните!

Потянули — убитый опрокинулся, повис вниз головой.

— Эй вы! Ослепли? Вверх ногами тянете.

— Теперь положено: вперед ногами, — равнодушно отозвался Малафей, дав знак товарищам: «Тяните скорее!» Вытащив покойника, кинули веревку Пикану: — Привязывайся!

— Тут я останусь, — глухо отозвался Пикан.

— Совсем, что ли? Околеешь ведь! — не поверили вверху. Потом спросили: — А старушонку куда?

— Ко мне спустите.

— Спустим… без веревки, — пригрозили раздраженно. — Костей не соберешь.

Думали, куражится; посидит — сам наверх запросится. А он пристроился на карнизе и как будто задремал. Отчего бы и не подремать там, за ветром-то! Наверху ветер бил без жалости, забрасывал колючим снегом. Ждать надоело. Снова напомнили:

— Не насиделся ишо?

— Сказал, тут остаюсь.

— Нам-то как быть? В Тобольск велено тебя доставить.

— Убился бы — здесь бросили бы?

— Не убился же. Живой на нашу беду.

— Скажите там: мол, со скалы сорвался.

— Дак не сорвался же, — настаивал Малафей. — Вылезай, хоть накормим досыта.

— Потаповну в сани посадите? — решил уступить Пикан.

— Ладно, — пообещал Малафей, — посадим. Весу-то в ней меньше, чем в мухе.

Выбрался. Казачки приняли было его в кулаки, но, схватив длинного и самого сердитого Орефия, Пикан метнулся к пропасти. Тот завизжал от ужаса.

— Токо шаг шагните — мигом туда загремит, — пообещал Пикан.

Ворча отступили. Длинному досталось от Малафея по уху:

— Ишь ретивый какой! За Ефим Егорычем вниз струсил? А тут смелость показываешь.

Разогнав казаков, усадил Потаповну в сани, сел сам.

Поехали. На земле со сменой старшого стало приветней.

— На, мученик, пожуй! — Малафей отломил от калача половину, положил на нее шмат сала. Подкрепившись, Пикан зашагал бодрее. Кабы так кормили — на три раза всю землю обошел бы! Да ведь и без того на один-то раз обойти ее придется. Второй месяц в дороге, а ей конца не видно. Сибирь, матушка, где же ты?..

9

Переночевав у Кирши, Барма завел его поутру в кабак. Взяв сбитня для Бармы, вина для Кирши, устроились в углу, чтоб никто не мешал беседе. Ямщик пил нехотя, мял в кулаке заношенную шапчонку. Причиной смятения его был Барма. Вчера отдал Кирше третью лошадь, сестре подарил беличью шубейку.

— Должник я твой, Тима, — Кирша сощелкнул со стола ленивую сонную муху, та повозила на полу крылышками, перевернулась со спины на брюшко, взлетела и села ему на ноготь, словно сама искала себе смерти. Отряхнув ноготь, Кирша тронул о чем-то задумавшегося Барму. — Знаю, коней отдал без задней мысли. А признайся, друг: не жалко?

— Жалко? Кого? — рассеянно откликнулся Барма, прикармливая зайца. Их знали здесь, встречали без удивления, но всегда приветливо. Вокруг веселого парня с зайцем тотчас собирались зеваки. Вот и сейчас немец пьяненький, коверкая русскую речь, пристал, торгуя зайца.

— А это видел? — Барма показал ему кукиш, отвернулся и снова задумался, оглядывая чадный погребок. Пахло потом, ситным, отрыжкой. Скребли ложки о дно посуды; задремывая, пьяницы глухо стукались лбами о столешницы, иные валились на пол, и на них наступали носившиеся в чаду половые. Орал целовальник, за спиною плакал кому-то запродавший себя парень в истерзанном иностранном камзоле, в лаптях, размазывая по лицу пьяные слезы:

— Сестрицы не увижу-у… до-ома роди-ительского…

За соседним столом рядились два мужика. Один торговал у другого воз сена и требовал в придачу к нему сани.

— Без саней-то как поеду?

— На вершне, золотко, на вершне, — сладко выпевая слова, вился вокруг него гладкий, справно одетый мужик.

«Обойдет, сволочь!» — подумал Барма, примечая, что сладкоголосый все чаще подливает рябому, свою долю выплескивая под ноги.

— Пей, покуда душа требует.

— У души моей днища не-ет. У меня душенька бездо-онная!

— Нырнуть бы, а? — хихикнул сладкоголосый, предвкушая поживу. — Одним глазком глянуть, а? Вдруг и у твоей души есть донушко?

— В душу мою захотел, ирод? — Мужик рябой, словно и не пил, дал сладкоголосому в ухо. — На́ тебе подорожную! — Добавил еще.

— За что-о? — жалобно пискнул тот из-под стола. Видно, недооценил собеседника. Хотел объегорить — попался сам.

— В грязных пимах в мою душу? Там и без тебя всякий сброд шарится! У, ярыга! — Рябой опять замахнулся.

— А-а-а! — взверещал сладкоголосый и, не дожидаясь, кинулся на улицу, едва не сбив по пути рослого иностранца, когда-то игравшего с Пинелли.

— То-то, — зачмокал губами рябой и велел подать себе ковш. — Потроха разогреть не могу. Слабо ваше зелье.

Барма смеялся, ласкал зайца. Свалившийся под стол, что-то мычал немец.

— Тураки! Фсе русские тураки! — разобрал Барма глухое его бормотанье и с горечью подумал: «Дураки и есть. Пьем, деремся, воруем… Что нам мешает жить как людям?»

— Это ты про нас, харя ливонская? — услыхал Барма знакомый голос. Уже не в первый раз слышит его. Обернулся: к столу шел парень в зеленом камзоле.

— Митя, братко! Ты ли это? — опрокинув стол, вскричал Барма.

— Тима?! — Парень отпустил хрипевшего в его руках немца, стиснул в объятиях Барму и опять заплакал. — Не чаял увидеться, — бормотал он сквозь всхлипы.

А Барма тряс его, тузил по спине кулаками.

— Эй, эй! Не бей моего матроса! — К ним подобрался тот самый игрок, партнер Пинелли, зорко ощупал Барму оценивающим взглядом. Одет с иголочки, красив, уверен в себе, как всякий искатель приключений.

Недавно прибыв в Россию, Фишер купил себе у спившегося голландца шхуну и теперь собирал для нее команду. Митя подвернулся ему под руку одним из первых. Добравшись до Петербурга, он обнищал и обносился. Однако сумел сохранить карту и записи о недавно открытой земле Курильской. Хотел передать эту карту царю или адмиралу Соймонову, но его гнали от дворца прочь, смеясь над нелепой, жалкой фигурой. Проходивший мимо Юшков кинул, как нищему, монетку. Митя подобрал ее и, безнадежно вздыхая, отправился в кабак. Деньгу пропил и запродал себя Фишеру.