Пинелли, ни слова не говоря, тотчас вышел. Любил он эти редкие часы занятий с усердной и внимательной ученицей. Она открывала для себя светлый и радостный мир знаний, а Пинелли — нового и прекрасного человека, очень похожего на тех людей, которыми он мысленно населил свой город.

— Теперь вот что, Борис Петрович, — Барма поиграл с зайцем, взял груздь соленый с тарелки, понюхал, но, полюбовавшись луночкой, есть не стал, словно боялся, что отравится. — Говори уж, зачем призвал?

— А чтоб при сестре был, — соврал по привычке князь и тут же поймал себя на лжи и, зная, что ложь эту Барма заметит, признался: — При дворе хочу пристроить…

Это была правда, и теперь имело смысл продолжать беседу. Барма шевельнул морщинами на лбу:

— Давай условимся наперед: не юлить друг перед другом. Не дети мы — в жмурки играть. Обводить вокруг пальца и я умею. Эту увертку в вину не ставлю — таков уж ты: не юлить не можешь. А дальше знай: на ложь ложью же отвечать стану. И тогда тебе не пользы, а больше вреда от меня будет.

— Да я, Тима, не нарочно. Язык так приучен. Но про сестру-то я верно сказал: любит она тебя. Больше мужа своего любит.

— Про то сам не хуже знаю. Сестре брата не любить гоже ли? Сам кровь за нее отдам до капли. Так что знай: за малую слезинку ее в ответе будешь.

— Я разе могу Дуняшу обидеть? Себя скорей тыщу раз обижу. Ее — никогда! — горячо, искренне заверил князь; это была чистая и великая правда. Это была любовь, поздно и нечаянно к нему пришедшая. Она-то и заставила князя говорить иным языком. Она вывернула наизнанку всю его сложившуюся жизнь, наполнила ее тревогой и счастьем. Каждое утро князь вставал с мыслью: сегодня мне хорошо, потому что в моем доме поселилась сказка.

— Значит, хошь завести при царском дворе уши? А что ежели уши эти, — Барма подергал себя за мочки ушей, задумался, — что если их вместе с головой оттяпают? Ты волк, там волки почище.

— Ты разве глупей их, Тима? Сметлив, увертлив. И разным разностям научен… кем-то, — осторожно закончил князь.

— Чертом, князь, самим чертом!

Барма шутил, но проезжий скоморох, учивший его фокусам, во время действа и впрямь был одет чертом. Он первый подметил необыкновенные способности сорванца из Светлухи. Вскоре Пикапы потеряли сына, с полгода о нем не было ни слуху ни духу. Когда он появился наконец, стал вытворять какие-то чудеса.

Где скоморох тот веселый? Жив ли, на дороге ли где замерз? А может, в застенке скончался? В этом кишащем страстями мире жизнь и смерть шествуют рядом: неизвестно, кому из них ты больше полюбишься.

Затее княжеской Барма не потрафлял бы, но он и сам подумывал, как попасть во дворец. Будет случай — вернет сторицей все, что вытерпел от Бориса Петровича. В том поклялся себе, когда связанный лежал в подземелье.

— Будь по-твоему, князь, — кивнул Барма.

— Ежели деньжонки понадобятся — не поскуплюсь. Домишко тебе куплю. Там и будем встречаться.

— Не ты ли на бедность токо что жаловался? — щелкнул усмешкой Барма, погрозил пальцем.

— Все дыры моими деньгами не заткнешь. К тому же он, — князь указал пальцем через плечо на комнату, где занимался с Дуняшей Пинелли, — иностранец. И думки у него шалые.

«Иностранец, — подумал Барма, — а ближе тебя, русского. Он не о себе, о людях печется».

— Ежели оступишься, князь, — упредил Барма, не исключая и такой возможности, — ежели угодишь, как я, на дыбу, не проговоришься? Кости-то княжеские пикановским не чета.

— Не выдам, Тима. Сам ведаю, заплечных дел мастера живыми не выпускают, но я пилюлю себе заготовил…

Пилюля желтенькая, круглая была спрятана в нательном кресте. Перекупил ее у купчишки, когда-то учившего князя латыни. Он впервые открыл Борису Петровичу мудрость Макиавелли, зыбкость удачи и успеха. Сегодня ты властвуешь — завтра принимаешь нежданную смерть. Сенека, философ известный, по приказу владыки вскрыл себе вены. Цезаря кончили его приближенные. Успевай живи. Придет смерть — умри легко и вовремя.

— Кажись, обо всем переговорили, — поднимаясь, сказал Барма. — Про сестру помни, Борис Петрович! Выше богородицы се чту.

— Не обижу, — заспешил князь, перебивая. Для верности перекрестился. — Бог свят! Сам дышу на нее с оглядкой. Иди, Тима, видайся с ней. А от латинца этого держись подале. Непонятный он человек и уж по одному этому опасный.

— Есть и понятные, а я их поболе опасаюсь, — усмехнулся Барма, погладив зайца. — Так, Зая?

Зверек усердно закивал.

Проводив Пинелли, Дуняша ждала брата в своем тереме, поставленном для нее в глубине двора. Пол был устлан коврами, стены шелками затянуты — роскошь восточная. Князь ездил с посольством к персам — нагляделся и перенял. Но и роскошь эту, и терем Дуняша без оглядки променяла бы на светлухинскую горенку. На единый миг сойтись бы всем в родительском доме… не поговорить, а хоть краешком глаза глянуть на близких. Не суждено: растолкала судьба по свету. Слава богу, хоть Тимоша неподалеку и, как выдастся час, проведает. Вот и шаги его слышатся, быстрые, мягкие. В лесу, за зверем охотясь, выучился ходить бесшумно. Другой бы, может, и не услыхал, но чуткое ухо Дуняши всегда угадывало приближение Бармы.

— Заждалась я тебя, братко! — рванувшись навстречу, приникла и, как это редко случалось с ней в замужестве, счастливо заулыбалась. Князь хоть и не воспрещал видеться, однако наедине их не оставлял. И потому встреча эта была особенно дорога. Барма принес ей крашеных пряников. Дуняша с детства любила пряники. И теперь им обрадовалась, прижав руки к груди, счастливо вскрикнула. От ее чистого, детского восторга и Барме стало радостно. Смотрел на сестру во все глаза, посмеивался, а зайка шмыгал по горнице, что-то вынюхивая. Нашлось и для него лакомство: морковка. Получив ее, звереныш захрумкал, еще более насмешив Дуняшу.

— И я тебе припасла подарок, — просмеявшись, сказала она. Оправив волосы, вышла и вскоре вернулась с мешочком, с клетчатою доской.

— Шахматы?! Вот спасибо! Я думал, сгинули или князю достались. Ну как он, не донимает тебя? Поди, и шагу ступить не дает?

— Нет, он добр со мною. Худого слова не слыхивала.

— Гляди ты! А ведь какой зверь! Да что там, зверя я приручал, а вот человека… нет, не доверяет он добру.

— Не бойся за меня, братко! Я в обиду себя не дам, — сказала Дуняша. Барма улыбнулся: тоненькая, хрупкая: ветер дунет — переломится. Как есть тростинка. А туда же: «В обиду не дам».

— Вот ножичек, Дунюшка. Сам его выковал. Имей его при себе — мало ли что, — подал нож с инкрустацией; не велик, но остер, до любого сердца достанет.

— Опять подарок! — свела брови Дуняша. — Балуешь ты меня!

— Кого ж мне еще баловать-то? — мрачно усмехнулся Барма. Вот уж подарок принес — нож. — Ну прощай, росинка моя! Скоро своей крышей обзаведусь. Приезжать-то будешь?

— Ой, да кажин день не по разу!

Обнялись. Ушел все той же легкой походкой, теперь чуть замедленной, словно груз какой-то давил его к земле. А груз был немалый: разные тревожные мысли. Ушел Барма, а шаги его еще долго отдавались в ушах. На розовых губках Дуняши плавала рассеянная улыбка. Эту улыбку спугнул вошедший без стука Борис Петрович.

8

Пикан молился. Сказать по правде, память на молитвы у него слабовата. Но ведь суть служения богу — он это давно установил — не в том, чтобы твердить сотни кем-то сочиненных слов, а в том, чтобы поверять ему свои собственные, тайно выношенные мысли. Если ж непременно нужна уставная молитва, что ж, можно троекратно повторить «Отче наш» или другую, усвоенную с самого детства. Но вот как быть с проповедями? Проповеди произносили все настоящие ревнители истинной веры. Особливо ж прославился ими покойный Аввакум. Ипат, ретивый последователь его, того пламени в речах не имел. Туго, со скрипом, вытягивал слово за уши. Ивана и вовсе слова не слушались. Кабы их можно было вытесать, как, скажем, петуха деревянного или конек на крышу! Топором Иван искусней, чем языком, владеет. Но слово топорное душу человеческую не заденет. Разве что сам топор… Многих, ох многих лишил топор языка с головою вместе.