— В возок сядь, к Дарье Борисовне, — милостиво дозволил князь.

Да и Даша из возка подавала знаки.

— Ворон с горлинкою не пара, — усмехнулся Барма — и ошибся: не вороном он Даше казался, соколом гордым. Но Барма позже это поймет.

— Трогай! — приказал князь, толкнув в спину кучера.

Резвая тройка понесла. За ней устремился возок Дарьи Борисовны.

— А вы ступайте… свободны, — сказал Барма провожатым. Те не двигались. — Ступайте, пока в червей не оборотил! — пригрозил он и страшно захохотал.

Челядь княжеская, охранявшая его, кинулась врассыпную. Побежал и Никитка.

— Ты постой, — удержал его Барма. — Разговор будет.

Привязав лошадей, зашел с Никиткою в чащу.

— Многих ли погубил? Сказывай!

— Многих, Ти-има! Ох, многих! — оробев, каялся Никитка. Как не бояться: один на один в лесу с этим страшным человеком. Да еще и медведица тут.

— Молили они о пощаде?

— Бывало, молили.

— А ты не слушал, живота их лишал?

— Так. Все так. Одна Милодора в ночь утекла.

— За всех убиенных, за родителей, тобой мученных, за Милодору… какую казнь себе выберешь?

— Поневоле мучил. По нужде грабил.

— Вот вожжи. Вот осина. Сам устроишься или помочь? Смерть легкая, — присудил Барма.

Никитка заскулил, пал в ноги:

— Жить хочу-уу… жи-ить!

— А для чего тебе жить? Для чего землю поганить?

— Дак разе ж один я в мире душегубец? Двадцать аль тридцать душ погубил. Царь армиями на смерть посылает…

— Не токмо двадцати — одной загубленной тобою жизни не стоишь. Привязывай веревку-то! Мне с тобой некогда.

— Смилуйся, Тима! Смилуйся, клад укажу. В пещере зарыт, у Чаг-озера.

— Пещеру ту знаю. В котором месте? Аль наврал?

— Крест целую! В левом углу, под камнем. Отвалишь камень — колышек под им увидишь. Как раз над кладом забит.

— Ежели отыщу тот клад — раздам нищим, чтоб грехи твои отмаливали.

— Сми-илуйся! Отпусти! — возопил Никитка, вдвойне отчаявшись, что и клад потерял, и жизнь.

— Ты отца моего миловал? Мать щадил? Ну и молчи, пес! Молчи, не то кол забью в глотку поганую!

— Не вольный я: велели — пытал.

— Всяк в подлости своей волен. Ну, Машка, — Тимофей толкнул в бок медведицу. — Твое слово.

Она зарычала, обнюхала Никитку и ударом лапы повалила его в снег. Разбойник обмер от страха, свернулся клубком.

— Себе просишь? Бери, пользуйся им, как знаешь.

Привязав Никитку к медведице, пустил обоих в лес и долго еще стоял в раздумье один. Из кустов заяц выскочил. Барма подхватил его, сунул за пазуху и, поглаживая холодный заячий носик, направился к саням.

— Ну вот, Зая, вдвоем мы остались, — молвил с печалью Барма. — Будешь мне братом.

6

Город, хоть и Петербург, как лес дремучий. Да если люди в нем, так Барма не заблудится. Справа кабак, слева кабак. На дорогах псы голодные бродят, валяются посиневшие от холода питухи. У печных труб галки греются, орут, что-то пророча, словно знают больше людей. А может, и вправду знают больше? Что человеку известно? Лучше всего то, что рано или поздно помрет. И потому, едва родившись, молит он изо дня в день, чтоб допустил его господь в царствие свое. Увидать бы его, это царствие. Но ежели оно такое, как на земле, то для чего туда проситься? Вон мужик бредет пьяный. Ревет дурным голосом: «Ох, бурые мои! Ох, верные!..»

Барма остановил тройку, вслушался: странная песня! На всякий случай подтянул сам. В два голоса получалось лучше. Вели песню ровно: «Ох, бурые мои! О-ох, верные!..»

Из ближнего кружала на голоса выскочил целовальник. Послушал, ворчливо кинул в толпу:

— Одного знаю, Кирьша. Коней лишился. А тот, с зайцем, кого отпевает?

Никто не отозвался. Кабатчик почесался, хотел уйти, но веселый парень чем-то привлек его внимание. «Постою, — решил, — посмотрю».

— Такое место поганое, — переговаривались в толпе с опаской. — Тут не токмо кони — люди теряются.

— Кони-то купца одного, из татар. Сживет Кирьшу со свету.

— А и сживет — эка боль! Мало сжили? Нашему брату не привыкать.

Те двое все тянут:

— О-ох, бурые мои! О-ох, верные! — Слишком похоже на песню. Особенно кудряво выводит этот молодец с зайцем. Видно, мастер петь.

Барма увлекся, вел истово. Мужик, горевавший о лошадях, вдруг смолк и — боком, боком к нему. Размахнулся сплеча, порвал песню на самом высоком взлете: «О-ох, веррр…» Барма споткнулся, заикал от ядреного тумака.

— Над бедой моей тешишься? — взревел мужик, занося кулак снова. Барма выскользнул из саней ящеркой, забежал с другой стороны.

— Ну, сват, присветил ты мне! Не любишь веселье?

— До веселья мне! Шакиров заживо в землю зароет… Лошади-то его были.

— Смейся. Так жить легче.

— Не смеется.

— Пробовал?

— Вымерз смех-то во мне до самого донышка.

— А вон в левом глазу смешинка, и в правом две вижу. Так, Зая? — Барма дернул зайца за уши. Глаза зверька заморгали, поползли в стороны. Толпа захохотала. И казалось, заяц хохочет, часто перебирая лапками. Мужик сдернул с нечесаной головы шапку, заозирался и тоже выронил, как кочет: «Хо-хо». Барма двинул его в бок кулаком, двинул в другой — щекотно! Больно, но смешно. Мужик подарил еще парочку «хо-хо» да как рванул простуженным басом — кони прянули.

— Вот колокол! А говорил, смех вымерз! Эх, дядя! Смех-то вместе с душой помирает. А душа, слышал я, бессмертна. Пойдем-ка, погреем бессмертные души наши.

— Коней искать надо. Чужие кони. Не найду — заберет татарин в неволю.

— Не спеши помирать раньше смерти.

Привязав лошадей, завел мужика в кружало. Кабатчик, выставив хрящеватое толстое ухо, ловил каждое слово Бармы. Завсегдатаи знали: это доводчик, и потому язык при нем не распускали. Таких в те черные времена многонько на Руси было.

Барма вошел смело, сел у окна, указав мужику место рядом.

— Угощай, хозяин! — крикнул кабатчику. Сам достал из печи уголек. — Не на сухом бережке сидеть, когда рядом река хмельного.

Ожидая угощения, искоса разглядывал ямщика: огнист, костляв, глаза черные, сумрачные, ровно сошел с иконы. Не таков ли Иисус был, сын плотничий?

Уголек оказался рыхлый, рассыпался в пальцах. Барма выхватил другой, подул на него, покатал на ладошке и — раз, раз! — набросал на столешнице лицо нечаянного знакомца.

— Это кто ж таков? — мужик тужился, вспоминал, но так и не вспомнил: себя-то нечасто видывал. Разве что отражение в реке или в колодце, когда лошадей поил. Да и то особо не заглядывался.

— Не узнаешь? — Барма добавил еще штришок, чуть оттенил впадины щек. Мужик морщился, щурил глаза, однако не узнавал. — А тебя как зовут?

— Киршей. В ямщиках служу… у Шакирова. Сказывал уж.

— Ну вот, Кирша Киршу не узнал, — мелко хахакнул подошедший кабатчик. — Твое обличье… гляди зорче!

— Ммо-ое? — изумился Кирша, свирепо оглядываясь на Барму. Опять этот чертогон выставил его на посмешище? Вон рожа-то какая дикая! И волос дыбом, и глаза шалые.

Однако над рисунком никто не смеялся. Лишь целовальник допытывался у Бармы:

— Богомаз? Кем учен?

— Не много ли знать хошь? — едко усмехнулся Барма и начал стирать рисунок. Кто-то придержал его за локоть. Высокий худой человек со смуглым лицом, с веселыми на нем, искрящимися глазами поднырнул Барме под руку, склонился над столом.

— О, вы замечательный талант! — похвалил он, но из дальнего угла позвали: — Одну минуту, сеньор! — отмахнулся незнакомец. Похлопав Барму по плечу, застенчиво признался: — Я тоже рисую. Но больше ваяю.

— Сеньор Пинелли! — окликнули его снова. — Вы отвлеклись.

Незнакомца звал породистый рослый человек, с брезгливою миной осматривавший кабак. Вынув усыпанную бриллиантами табакерку, сунул в широкие, хищно раздувающиеся ноздри щепоть табаку, нетерпеливо постучал пальцами:

— Это невежливо.

— Иду, — Пинелли досадливо пожал плечами, улыбкою извинился перед Бармой и сказал: — Вы мне понравились. Я мог бы дать вам несколько уроков. Не теперь, нет. Теперь я добываю деньги игрой. Завтра, в это же время.