После этого Борис Петрович и воспарил. Из самых низов крепостных чуть ли не в министры попал. Стал заправлять делами в ратуше. Князю светлейшему кланялся почтительно. Бывшего своего барина обнимал как равного. Тот отворачивался, пыхтел, а все же признавал: как-никак, а бывший его дворецкий вхож к самому царю.

Уж не одного безродного пригрел подле себя Петр Алексеевич: Посошков, Нартов, Ершов, Неплюев, тот же светлейший… А иностранцев-то, иностранцев сколько!

Высоконько взлетел Борис Петрович! Князем стал, ратманом. Вспомнив лютое, подневольное детство свое, на собственные деньги организовал в Светлухе школу. Обучались в ней грамоте и цифири сорок солдатских сирот. До слез умилялся князь, когда крохотные ребятишки читали ему в подлиннике Эразма Роттердамского и Макиавелли, бессбойно складывали и вычитали многозначные числа… Присматривался, чтобы после взять кого-нибудь из этих ребятишек себе в помощники.

…Было, было доброе в князе! Да ожесточился, глядя на сильных мира сего. Правя ратушей, вник в творящиеся в государстве беззакония — жутко стало. Неискоренимо воровство, думалось, пока существует власть. И отчаялся князь, и запросился в Светлуху.

Дочь неистовствует. А того, не мыслит, что отец судьбой ее озабочен. И, стало быть, своей судьбою. Думы цветистые, опьяняющие. Про Жар-птицу сказочка вспомнилась. Пока только перышко из жар-птицына крыла ухватил. Всю бы поймать! Вновь ко двору призывают. Понадобился Петру Алексеевичу. Там всяк час по лезвию ходишь. Зато и на виду постоянно. А на укус Борис Петрович и сам укусом ответить может: зубаст стал.

— Ну, все выговорила? — допив сбитень, дернул дочь за косу. Дернул бы посильней, если б слышал все, что наговорила. Научился пропускать мимо ушей то, что хоть сколько-нибудь роняет княжескую честь.

«А стегну-ка ее разок! Ишь распустилась!» — подумал о дочери. Снял пояс и стегнул.

Ох и визжала, ох и дергалась! Непривычна к битью-то, балована.

— Не подходи, — тихо молвила, когда князь замахнулся вдругорядь. — Себя порешу.

Струхнул Борис Петрович: своенравна, может пойти на любую крайность. Да и жалко: дочь единственная, дочь любимая. Заговорил ласково: улещать князь ловок. С младых ногтей дурачил люд православный. Кого лаской, кого подкупом, а кого и угрозой брал. Девку ли взбалмошную не обойти? Правда, и она в свете потерлась: была при дворе, в Париже и в Лондоне бывала… И тонко, издали, князь хвостом завилял, заиграл голосом сладким, и потекли чередой несбыточные обещания. Таких маслениц наобещал, словно век поста не бывает.

— Стань на колени — прощу, — потребовала бесстыдно.

— Перед дочерью-то? Перед девкой? — опешил князь.

— Я женщина, дама.

— Дамка ты, а не дама! — вскричал князь, не на шутку гневаясь. Рука непроизвольно потянулась к ремню.

— Перед дамой всяк истинный кавалер норовит упасть на колено. Честь ему.

Что на колено — князь землю лбом изъелозит, коль есть выгода. Тут выгода прямая. Для вида поломался, поворчал, посетовал: вот-де, нет почтения к родителю. И тем не менее стал перед соплюхою на колени.

— Вот, смейся над стариком… выставляй на позорище, — хлюпая носом, говорил отрывчиво князь, а уголком чуть примоченного неверной слезой глаза следил за дочерью. — Смейся… но обещай покорство.

— Сперва узника выпусти, — не уступала Дарья Борисовна. Мало, стало быть, постоять на коленях, еще и шута этого на волю? «Не отпущу!» — подумал князь, но услыхал резонную мысль, с которой не мог не согласиться:

— Царица шутов любит. Тимофей шут изрядный. Пусти — не прогадаешь.

Князь ухватился. Ведь истину молвила. Того не гляди, что ум бабий ненамного перегнал куриный. Любит государыня шутов и карлиц. Этот фокусы ей станет показывать. А может, какой из фокусов придется по вкусу. То князю непременно зачтется.

— Ладно, отпущу. А за родителей не проси. Сам их судьбу решу.

Сговорились. Княжне нет дела до Пиканов. Ее волнует судьба одного человека, Бармы. Ушла, сеченая, к себе в светелку, смочила ожоги от ремня бальзамом и, переодевшись, явилась к Барме.

Князь удалился в подземелье, велел привести туда Пиканов. В пыточной хозяйничал Никитка. Хозяйничал жестоко, с большим умением.

— Ну-ка, придвинь к ним свечку, — от дум своих отрешаясь, велел князь палачу. Свечу вторую держал в руках. Осветил ей Пикана, тот черт чертом. Потом старуху. И — вдруг… ахнул. В тени-то чудо какое! Девица-сказка! Как мимо взгляда княжеского прошла? Увидал — сердце раскачало. Откуда краса такая взялась? Отец и страшен и космат, мать вон как выгнута… хотя чем-то неуловимо девушка похожа и на мать и на отца.

«Моя, моя будет!» — решил, про себя ратман и велел увести девушку наверх.

Иван только что молитву вышептал. Хватился — дочери нет. Рванулся следом — к столбу прикован.

— Будь проклят, филин пучеглазый! — рявкнул бессильно.

Князь и впрямь глазаст слишком, телом, несмотря на годы, статен, лицом гладок.

— Разволоките его! — велел, предвкушая потеху. Ноздри дико, зверино раздувались. Еще не дождавшись, когда Пикана разденут, подскочил к жертве своей, принялся клочьями выдирать бороду.

— Ну, больно? Ну, страшно? Подай голос!

— Не тебе подам, богу, — кротко отозвался Пикан и возвел к небесам очи.

— Ему одна забота — о тебе думать, — глумился князь, не веровавший ни в ад, ни в рай. На земле един бог — сила. И жизнь скоротечная одна, а дальше — тлен, прах, небытие. А этот недоумок верит в царствие божие, в загробную справедливость. Ах, как многие в нее веровали, да поимели ли чего там, в ином, неведомом, главное же, несуществующем мире? Спросить бы их, а затем показать глупцам, мозолящим лбы перед иконами.

Князь смеялся. Пикан, однако, не обращал на него внимания.

— Я покажу тебе бога истинного — боль… — Князь не побрезговал, сам привязал к Пикановым ногам двухпудовые камни. Его же велел подтянуть на столбе повыше. Камни упали. Потаповна закрыла глаза, вскрикнула.

— Молчи, мать, молчи! Господь более нашего вынес, — внушал ей Пикан, сам люто дергался от нестерпимой боли в суставах.

— Больно? — допытывался князь, желавший услышать жалобный стон, мольбу о прощении. — Страшно?

Что больно — сам знал, что страшно — не был уверен. И потому удовольствия от мести своей не получил. Ну вырви уд — живы дети его, все равно род продлится. Ну опали волос — мужик все едино страха не ведает: был и огнем пытан, и на дыбе рван… Для Пикана это не мука. Надо душу его задеть покрепче, как рыбину нанизать на острогу.

— Погоди, взвоешь! — сатанея, вскричал князь, разозленный стойкостью непокорного помора. Сейчас и сам не осознавал своей животной ярости. — Вспомнишь, на кого руку смел поднять! Старуху сюда!

— Терпи, Потаповна! — умолял Пикан, видя, как Никитка измывается над его верной подругой. — Терпи, голубка! Не окажи супостату слабости.

— Все вытерплю, отец, — отвечала старуха, пугая князя спокойной готовностью к пыткам. — Жила в муках, помру в муках. А с него Христос спросит. — И закричала. Изо рта кровь хлынула. Так много тяжести взвалил Никитка на хилое тело слабой женщины.

Князь, смеха своего пугаясь, засмеялся, выпил вина.

— Много ль дела ему, богу, до вас? До всех других много ль дела?

Вино не в голову, в сердце ударило: «Что я творю, изувер? Ради дочери пощадить. Дочь в жены возьму, а этих…» Он еще не решил, как поступит с Пиканами, судьба которых была в его воле.

— Прости, Ипатыч, — едва слышно прошептала Потаповна.

Пикан горестно уронил тяжелую опозоренную голову. А князь требовал:

— Проси милости!

— Вразуми господь поганца этого! — харкая кровью, рычал Пикан. — Скотом, зверем бессмысленным не назову. Зверь без нужды не тронет. Ты-то нас за что ломаешь? Тьфу! — И плевок в лицо посеревшему князю. — Будь же ты проклят вовеки!

Юшков отпрянул: примстилось ему — весь мир окрасился кровью. Лица, стены, сам воздух спертый. Лишь два копьеца желтых над свечами протыкают сгустившийся мрак.