Изменить стиль страницы

Добров человек самый деятельный, самый трудолюбивый, но у него остается время и для удовольствий. Он наслаждается — потому что наслаждение считает обязанностию всякого, но свое счастие полагает он единственно в наслаждении добродетелию. Все входит в состав феории его высокого эпикуризма. Его правило — во всем и вполне быть человеком. Звериная ловля, дикое препровождение времени отважных полуварваров, удовольствия роскошной азийской купальни, веселия сократической трапезы и изобилие пиров лукулловых, музыка — источник духовного, таинственного упоения, умный и выдержанный разговор с человеком просвещенным и глубокомысленным, сладостные смутные мечтания в уединении на берегу шумного потока или под ропот источника, бегущего в сумраке дерев, резвость и шутки в кругу молодых красавиц и их обожателей, поэзия всех народов и всех веков, но не в оригиналах, а в превосходных отечественных переводах, важная беседа с мудрецами и бытописателями веков минувших — словом, все роды наслаждений душевных и телесных, даже участие в театральных представлениях, даже легкая дружеская насмешка, даже пляска и редкое минутное забвение самого себя за полною чашею — все роды истинных наслаждений знакомы Доброву, все принимаются им с благодарностию из руки провидения.

Но всему предпочитает он тихий мир и сладостную теплоту семейственной жизни. Супруга Доброва — прекрасная Элиза — идеал женского совершенства. Она росту небольшого. Глаза ее, голубые, исполнены жизни и доброты неизъяснимой. Она, кажется, готова сказать всякому: «Как бы я желала тебя видеть счастливым!» Но «я люблю тебя, неизреченно люблю тебя!» — говорят ее глаза одному супругу. Элиза не слишком заботится о своей наружности, но что бы ни вздумала надеть, к ней верно все пристанет, она верно собою все украсит. До сих пор сохранила Элиза ту младенческую простоту, ту искренность, которые придавали ее детскому возрасту какую-то ангельскую святость. И в то же время она скромная, но проницательная советница своего мужа в обстоятельствах самых трудных и в случаях самых запутанных. Она прекрасно поет и рисует, не думая быть виртуозом. Она совершенно понимает и — что еще более — совершенно чувствует великих писателей, но никогда не произносит своего мнения, никогда не показывает своего восторга и только иногда противу воли обнаруживает свою прелестную душу переменою в лице, слезою, которая при чтении трогательного места блеснет в очах ее, которую она старается обличить во лжи милою улыбкою, которой она тем более придает цены и небесности. Элиза благотворит. Но сначала ни муж, ни даже облагодетельствованные — никто не знал того, и если Добров теперь открыл сию превосходную сторону души ее, — он должен был изменить своему характеру, должен был употребить хитрость.

Добров, как правитель народа, естественным образом полагает главное достоинство человека — в гражданственности. Но он не односторонен в своих суждениях. Он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение, как и образованность гражданская, ибо они все — средства к человечности, все равно должны входить в состав образованности истинного человека. Сие самое беспристрастие делает Доброва снисходительным к пристрастиям и односторонности тех, которые просто граждане, моралисты, художники, а не люди: он снисходителен к ним, ибо они полезны — постепенному усовершенствованию целого.

В нашем счастливом отечестве много людей, похожих на Доброва. Перенесися же мысленно в XIX столетие, прочти образованнейшему европейцу изображение моего Доброва. Несмотря на то, что Добров не более и не менее, как только истинный человек, он назовет его существом идеальным, невозможным. Суди же, как они были удалены от истинного просвещения, от истинной образованности, — от природы. В Европе мафематик был мафематиком, и ничем более: он пренебрегал художником, правоведцем, историком. Каждый из них платил ему и всем прочим тою же монетою, каждый ученый присваивал только своей части исключительное название науки. Толпа или не понимала их, или смеялась над ними, или питала к ним какое-то отвращение, перемешанное (с) ужасом и жалостию, — сожаление, подобное тому, которое оказывают сумасшедшим. Купец, воин, гражданский чиновник, духовный — презирали и ненавидели взаимно друг друга: они не только не были людьми, они даже не были гражданами. Даже те немногие истинные сыны отечества, которые посвящали жизнь, труды и любовь свою благосостоянию братий, последователи Адама Смита и английских экономистов — судили слишком строго и односторонно о людях, которые, быть может, стояли выше их, — о литераторах и умозрительных философах. Отличнейшие и превосходнейшие умы в числе сих последних одни только имели смутное понятие об истинном достоинстве человека. Но в то же время обстоятельства не дозволяли им приобрести силу и твердость души, необходимые к исполнению всего, что они признавали в теплой вере сердца непременною обязанностию человека.

ПИСЬМО XII

Я воротился из Сицилии и живу здесь в доме Доброева. Он приехал сюда из Калабрии, и мы проводим с ним время самым приятным образом. Каждый почти вечер разговариваем об италиянской истории. С самых отдаленных времен обе Сицилии{141} были классическими землями для бытописателей. Все почти народы Европы, западной Азии и северной Африки попеременно населяли и опустошали сей эдем Европейского мира. Сколько имен и поколений! Троянцы{142} и прежде еще пеласги{143} и фракийцы{144}, греки, римляне, готфы и другие дикие племена из стран северных и восточных, вандалы и мавры из Африки, арабы, византийцы, аристократы венецианские и генуэзские, наконец, норманны{145}, французы, испанцы и австрийцы! Дух рыцарства, перенесенный в Неаполь норманнами и маврами, принял под прекрасным небом Италии какой-то нежный, прелестный характер, не утратив нимало своей смелости, своего мужества. Роджиеро{146} — герой италиянских норманнов, Роберт{147} и другие витязи Неаполя и Апулии{148} представляют нам как бы идеал всех рыцарских доблестей, всех христианских добродетелей. Из их истории Ариост{149} почерпнул, кажется, характеры великого Орландо{150} и величественного Карла. Роджиеро превосходит всех их и является наблюдателю, самому даже строгому, в числе тех немногих избранных, в коих взор его не находит никаких слабостей.

Хотя не италиянец, хотя не герой, принесший развитый уже лавр на алтарь славы, — Конрадин{151}, последняя несчастная отрасль Гибеллинов, принадлежит к лучшим украшениям сицилийских летописей. Шестнадцатилетний юноша, предводитель немногочисленной дружины верных, идет из дальнего отечества свевов и каттов в благословенные края Греции сорвать с главы похитителя венец своих прадедов. Счастие ему изменяет. Пехота Карла Анжуйского, гордость и слава Пикардии, торжествует, и король Конрадин, внук великого Гоэншгайфена{152}, в цепях, во власти своего вассала. Он всходит на эшафот и перед смертию еще завещает свой престол своему законному преемнику, государю одного из королевств Испанского полуострова.

Французы владеют Неаполем. Их надменность, распутство и насмешливость каждый день, каждый час оскорбляют народную гордость италиянцев[…] Час грозного мщения{153} настал, и в одну ночь в обеих Сицилиях не стало ни одного из французских пришельцев.