детей. В заведении Фелленберга дети с раннего возраста приобщались к наукам, им прививали любовь к свободе, ревностное отношение к общему благу. После окончания пансиона юный республиканец намеревался поступить в Берлинский университет, но получил от императора Александра первый «щелчок по лбу»—государь повелел отцу Кривцова отозвать сына в Россию и определить на службу в гвардию, где на плечи Сергея надели мундир капрала и дали палку в руки: бей нижнего чина за малейшее неповиновение. Воспитанный

в дали от России, Кривцов был поражен рабством, забитостью и нищетой русского народа и вскоре примкнул к движению передовых офицеров.

— И разделил с нами судьбу,— покачал головой Одоевский, но вдруг что-то вспомнил, весело усмехнулся: — Бывало, в Читинском остроге Сережа в кандалах пустится в пляс, распевая: «Я вокруг бочки хожу...» Вы представить себе не можете, как он ободрял в такие минуты! А в Минусинске что сделал! Местный портной, скряга Трофим, попросил Сергея написать вывеску. И

Кривцов красиво по-немецки вывел «Трофим-вор» и денег за работу не взял. Жадный портной гордился этой иностранной надписью... И, знаете ли, еще какой след оставил там Кривцов? На его деньги построен мост через речку в селе, где отбывал ссылку...

Через несколько минут Голицын привел красивого офицера в новом мундире (Кривцова только что произвели в прапорщики).

— Ну вот, теперь нам не скучно будет,—сказал Валериан Михайлович.

И верно, скучно не было: пили чай, спорили на разные темы, смеялись от души... Кривцов вдруг спросил Огарева:—А вы почему все хмуритесь? Так, дорогой не годится...

Одоевский познакомил Огарева с декабристами Нарышкиным, Розеном, Цебриковым. Молодому публицисту полезны эти знакомства, а главное, он убедится, что этих людей не согнули ни каторга, ни ссылка. Это так важно знать борцу, идущему в атаку на жестокого в сильного врага...

Спустя много лет Огарев напишет: «Одоевский был, без сомнения, самый примечательный из декабристов в то время на Кавказе...» На всю жизнь запомнилась Николаю Платоновичу ночь, проведенная вместе с Александром Ивановичем перед выездом из Железноводска: «Мы пошли в лес по дороге к источнику. Деревья дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивает сквозь темную зелень. Ночь была чудесная. Мы сели на скамейку, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то женского образа, который перед ним являлся в прозрачной мгле и медленно скрывался...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти, самый образ Одоевского с его звучным голосом в поздней тишине леса мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии Кавказской ночи...»

Огарев посвятил Одоевскому следующие строки:

И тот из них, кого я глубоко любил,

Тот, муж по твердости и нежный, как ребенок,

Чей взор был милосерд и полон кротких слов,

Чей стих мне был как песнь серебряная звонок,

В свои объятия меня он заключил.

И память мне хранит сердечное лобзанье,

Как брата старшего святое завещанье...

Последнее время Майера мучило предчувствие беды, неясные страхи. Как врач он считал смерть логическим завершением жизни — все на земле рождается и все умирает. Это неотвратимо, никакие силы не могут изменить закона обновления мира. Но смерть он признавал только естественную, от старости: организм износился, клетки разрушились, пусть идут на покой. И такой уход не надо оплакивать. Насильственная смерть человека — трагедия. «Настанет ли время, когда люди будут умирать только от старости?»—грустно думал доктор...

Чтобы развеяться, к середине дня Майер снял халат и направился к подножию Машука. В густом лесу стояла тишина, ослепительные лучи солнца золотили листья, медово пахло травами. Серебристой змейкой блестел в долине Подкумок, у подножия спокойно лежал город. Все как прежде, словно ничего не изменилось.

И вдруг Майер увидел на зеленом бархате травы медленно плывущую тень. Откуда она среди ясного дня? Поднял глаза — в небе, распластав крылья, бесшумно парил огромный орел-стервятник. Отчетливо увидел Майер его крючковатый железный клюв, когтистые мохнатые лапы, поджатые к облезшему серому брюху. Николаю Васильевичу показалось, что эта зловещая птица, делая круги у подножия Машука, высматривает очередную жертву, несет в себе неотвратимый рок. Он сердито взмахнул тростью: «Кыш, проклятый!», быстро поднялся и, втянув голову в плечи, направился в город.

Вернулся домой с тяжелым сердцем. У крыльца стоял почтальон, намереваясь войти в дом, но, увидев доктора, вынул из сумки конверт. Майер посмотрел на обратный адрес: из Ставрополя, синий служебный штемпель штаба Кавказской линии. Поспешно распечатал письмо — это было официальное извещение о том, что от застарелых ран скончался командующий генерал-лейтенант Вельяминов. Смерть от ран — тоже насильственная смерть. Не стало на Кавказе еще одного ермоловца, человека, который всеми силами старался облегчить судьбу опальных офицеров, солдат, не раз помогал и своему доктору.

«Кто теперь защитит меня и других от неизменных сплетен и черной клеветы, от тайных доносов в Третье отделение? Может быть, генерал Петров?—подумал

Майер—Только он один остался здесь... Но ведь и он долго тут не удержится, непременно уберут с Кавказа...»

Две долгие недели Майер жил под гнетом тяжелого чувства, ожидая очередного удара. Интуиция ему не изменила: он получил второе известие: генерал Петров назначен на должность подольского губернатора, продал дом в Ставрополе и уезжает к новому месту службы. Там же сообщалось, что пост командующего войсками Кавказской линии занял генерал Граббе, а пост начальника штаба — полковник Траскин, особо доверенное лицо военного министра Чернышева и Бенкендорфа.

«Все! Теперь мне не позволят заниматься в летние месяцы лечебной практикой на Водах, а возможно, и переведут отсюда»,— с тревожной грустью подумал доктор.

Через неделю Майеру вручили приказ полковника-Траскина отбыть в распоряжение начальника войск на побережье Черного моря генерала Н. Н. Раевского на должность лекаря Керченского военного госпиталя.

Николай Васильевич прощался с Пятигорском. Поднялся на гору Горячую. Затуманенными от подступавших слез глазами посмотрел на синеющую цепь Кавказского хребта, на белый, величавый конус Эльбруса, неторопливым взглядом обвел город, его чистенькие улицы, белые дома. Он полюбил этот город, слишком много его сердца остается здесь. Встреча с Бестужевым и недавно уехавшим на побережье Черного моря Одоевским. Они открыли ему глаза на главное условие революционной борьбы: нельзя совершить государственный переворот без участия всего народа. Восстание, не опирающееся на массы людей, обречено на провал.

. Вот у Лермонтова тоже эти мысли проходят в его творчестве. «Есть ли в русском обществе силы, на которые можно опереться в восстании?» — спрашивал Майер поэта. «Есть! Есть силы, способные противостоять деспотизму и свалить его»,—утверждал Михаил Юрьевич. Особенно убедительна эта мысль в стихотворении «Бородино». Герои других произведений Лермонтова несут в себе черты лучших людей, они размышляют, страдают в поисках ответа на вопрос, как победить зло, и, не думая о себе, идут на битву во имя торжества добра...

Вот Огарев с его твердой верой в правоту своего дела... Огарев и Герцен, пожалуй, станут настоящими продолжателями идей декабризма...

Неторопливо прихрамывая, Майер шел по бульвару. Что ждет впереди? Хорошо, что он получил назначение в распоряжение генерала Раевского, в прошлом близкого к декабристам. Там же и адъютант его, Лев Пушкин, там Одоевский и другие его товарищи. Без них жить на Черноморском побережье, где вспыхнули тяжелые сражения с горцами, было бы тягостно.

...В Тамани, Геленджике, Ольгинском и Лазаревском Майер увидел переполненные ранеными и больными лазареты. В Лазаревском укреплении он, к радости своей, встретился с Одоевским, но заметил на его лице необыкновенную красноту и встревожился. Взял его руку, чтобы сосчитать пульс, почувствовал сильный жар.