— О, господи! Какого талантливого человека потеря* ла Россия!—простонал Колюбакин.

Поражен был неприятным известием и Лермонтов. В голове мелькнуло: «Грибоедов растерзан фанатиками в Персии. Пушкина убили на дуэли. И вот еще одного литератора не стало. Кто на очереди?..»

Все трое стояли в молчаливом оцепенении. Вдруг Колюбакин тряхнул головой, словно отгоняя от себя горестные мысли, и, обратясь к Майеру, любезно сказал:

— Николай Васильевич, честь имею представить вам автора известного стихотворения «Смерть поэта» прапорщика Нижегородского драгунского полка Михаила Юрьевича Лермонтова. Прошу любить и жаловать.

Слова прозвучали фальшиво и неуместно хлестко. Лермонтов исподлобья бросил на него полный досады взгляд. Майер тоже вздрогнул, посмотрел затуманенными глазами на говорившего:

— Что вы сказали?

И опять Колюбакин восторженно представил доктору прапорщика.

— А, Лермонтов!—доктор вяло подал худую руку Михаилу Юрьевичу и запросто, как будто они давно были знакомы, сказал ему:

— Пойдемте ко мне, вместе погорюем. А вы,— он обратился к Колюбакину,— прошу вас, не приходите сегодня ко мне. И завтра — тоже. И вообще...

Колюбакина словно ударили. От неожиданности он побледнел, открыл рот, хотел что-то сказать, но Майер и Лермонтов отошли уже довольно далеко...

В тот вечер они долго сидели, больше молчали. Но и немногих слов было достаточно, чтобы понять друг друга. Что-то их сразу сроднило. Позже в романе «Герой нашего времени» Михаил Юрьевич напишет его точный портрет: «Вернер был мал ростом и худ и слаб, как ребенок; одна нога у него была короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей...»

Однажды во время прогулки Майер указал тростью на небольшой аккуратный дом на каменном фундаменте:

— Здесь я имел счастье жить вместе с Александром Александровичем Бестужевым. Вот был человек! Всю жизнь боролся против зла. И что же? Зло растерзало его. Видимо, такова судьба рыцарей добра и правды.— Пройдя шагов пять, добавил:—Россия тяжело больна: необузданный произвол и жестокость стоящих у власти и ужасное бесправие населения. Лечить, лечить горькими пилюлями надо наше общество.

— Как же лечить, если тех, кто подает лекарство, терзают?—возразил Лермонтов.

— Все одно лечить, несмотря ни на какие жертвы.

— Что-то мало у нас охотников жертвовать собою,— заметил Михаил Юрьевич.

— Это тоже болезнь общества нашего. Трусость — микроб предательства. Чтобы освободиться от цепей рабства, надо рвать цепи. Вот Ермолов, будучи главнокомандующим на Кавказе, не побоялся же ввести в своих войсках разумные порядки, считал солдат и офицеров равными в служении России. Более того, он старался установить разумные взаимоотношения русских с горскими народами.

— Ваш Ермолов такой же деспот, как все власть имущие. Он кровью заливал Кавказ!—вспыхнул Лермонтов.

— Откуда вы взяли это?— Майер пытливо посмотрел в глаза другу: уж не морочит ли он ему голову.

— Рассказывали, читал.

— Да, Ермолов был жесток, но справедлив, а еще добр,—ответил доктор и не успел закончить свою мысль, как собеседник прервал его:—Жестокость, справедливость и доброта несовместимы. Не может быть жестокость доброй.

— Погодите, Михаил Юрьевич, не горячитесь. Горячность— плохой союзник в споре,— старался успокоить друга доктор.— Не верьте тому, что стали говорить и писать об Ермолове после его отставки. И возможно, еще будут писать. Это кое-кому выгодно. На кого-то надо взвалить вину за нашу провалившуюся политику на Кавказе. Поймите самое главное: Ермолов — это целая эпоха на Кавказе. Не будь здесь Ермолова, еще в двадцатых годах Кавказ был бы переделен между персами и турками. И народы кавказские попали бы в такое ужасное рабство и нищету, что, быть может, им потребовались бы сотни лет, чтобы избавиться от этих неисчислимых бед... Верно, Ермолов посылал карательные экспедиции, но на его месте другой генерал в десять раз был бы беспощаднее. И то, что Ермолов сделал на Кавказе за десять лет, не сделал бы никто за сто. Сейчас мы живем в благоустроенном Пятигорске, я лечу людей, а вы лечитесь — это тоже дело рук Ермолова.

— По-вашему, Ермолову надо поставить памятник на горе Горячей?

— Да! Надо! Настанет время — поставят. Но не при Николае I. Он не простит Ермолову, что его корпус самым последним в русской армии присягнул ему после коронации. Jie забудет и того, что Ермолова декабристы намечали в члены конституционного правительства республики...

Навстречу шли два офицера. Майер и Лермонтов прекратили разговор...

* * *

В одной из маленьких комнат боковых крыльев ресторации поселился приехавший лечиться на Воды невысокого роста, худой, с впалой грудью под серым сюртуком молодой человек. Он покашливал, прикрывая рот костлявой рукой. Истощенный, больной человек. Но достаточно было взглянуть на его лицо с высоким, чистым лбом, большими голубыми, задумчивыми глазами и услышать слегка приглушенный, но энергичный голос, как впечатление болезненности исчезало, в нем чувствовалась энергия и могучий дух.

— Белинский, Виссарион Григорьевич,— ответил он

на вопрос регистратора, пришедшего в номер записать данные о новом постояльце и получить с него задаток за проживание в гостинице.

— Род занятий?

— Литератор.

— Вероисповедание?

— Атеист.

У регистратора упало с носа пенсне и закачалось на черном шнурке, глаза полезли на лоб:

— Я не понимаю вас, господин Белинский! Атеист — такого вероисповедания нет.

— Почему же нет?.. Вы веруете в бога, я верую в то, что бога нет. Бог, религия — это тьма, мрак, цепи и кнут,— ответил Виссарион Григорьевич, подавая деньги.

— Побойтесь бога!—воскликнул дежурный, захлопнул книгу, в которую он положил задаток, и быстро вышел из номера...

С первых же дней Белинский стал принимать предписанные Конради ванны в Николаевской купальне. Придя в номер, читал привезенных с собой Сервантеса, Пушкина, Купера, делал карандашом пометки на полях, подчеркивал отдельные фразы и целые абзацы.

В номер вошел Николай Сатин, которого Белинский хорошо знал по московскому кружку Герцена. Они столкнулись лицом к лицу сегодня утром у Елизаветинского. Сатин пришел пригласить Виссариона Григорьевича к себе на квартиру.

Вспомнили про «войну» между славянофилами и западниками. Про последний обед у Герцена на Сивцевом Вражке. Сатин глубоко пережил тогда окончательный приговор, который вынес Белинский: «Со славянофилами нечего церемониться. Они любят Россию по-доброму, все ей прощают. Они со всем в ней примиряются. А любовь должна быть требовательная, тоскующая, злая. А они все одобряют. Даже пьянство! Как же, русская удаль! Сила!.. Да, я соглашаюсь, сила-то сила, но не находит себе общественного выхода и вырывается мутным потоком. А они этого не видят, потому что все сглаживают... Из-за кольчуг, шлемов и лат они не видят лаптей, мочала и рогожи... В конце концов, любить Родину —это значит пламенно желать видеть в ней осуществление идеалов человечества. В противном случае будет китаизм, который любит свое только за то, что оно свое, и ненавидит чужое только за то, что оно

9*

чужое, и не нарадуется собственным безобразием и уродством...»

Еще тогда, несколько лет назад, Белинский считал Сатина, человека образованного, гуманного, но склонного к ленивой мечтательности, непригодным для жестокой борьбы с самодержавием, которую вели кружковцы Герцена. Для такой борьбы он был слишком нежен, хрупок и мил, как нежная девушка со слабым характером. Теперь же, после тяжелой ссылки в Симбирске, он был совсем сломлен и беспомощен. Белинскому по-челеве-чески жалко было Сатина, он хотел поддержать его и потому согласился посетить его квартиру.

— А я подготовил вам сюрприз!—улыбаясь, сказал Сатин.

— Какой же?