Рэй Грейхауз передавал прямую речь Дэвида Маркуса в его манере и интонациях, посмеиваясь: все-таки был этот неугомонный старикашка весьма непосредственным.
«Вы знаете, она так хотела уехать! — не уставая говорил он. — Почему они все-таки хотят уехать? Кстати, вам понравился этот художник?.. Вы еще не видели портрет этой девушки? Ах, увидите!.. Вы спрашиваете, почему он не в галерее? А вы знаете ответ? Ах, мистер Мэтьюз, у этих русских все им принадлежит. Государство — это они, а все, что у них, значит, тоже государственное. Говорите, что не понимаете? Я тоже не понимаю. Поэтому я уехал из Советского Союза значительно раньше Эн. Я хочу, чтобы мне принадлежало то, что я приобрел в этой жизни. Вы меня разве не понимаете? А, да: почему не в галерее? Они его могут потребовать обратно. Он у них показывался на выставке. Ну конечно, они этого боятся. Кто они? Конечно, мистер и миссис Стивенс. Ах, зачем вы меня о таком спрашиваете? Откуда я могу знать, как он к ним попал? Вы читали дневники Купреева? Вы, конечно, их читали. Эн была его приятельницей. А что я еще могу знать? Меня попросили сделать рекламу. Этот Купреев никому не известен, вы же понимаете?..»
Ветлугин сделал запись этого разговора и теперь в волнении наткнулся на фразу, которая хоть слегка, но обнадеживала: «Они его могут потребовать обратно». Значит, за портрет Вари нужно бороться. Одна из последующих фраз: «Ну конечно, они этого боятся». Они — это Стивенсы. Потому-то и держат его дома.
Разговор с Джеффри Робинсоном после его встречи с Хью Стивенсом Ветлугина разочаровал. Джеффри ему сказал, что сожалеет о том, что художник не стал известным на Родине, хотя находит простое объяснение в его скромности. Возможно, сказал он, существуют и другие причины, на которые нажимают Стивенсы. Он же готов с чистой совестью рекламировать его творчество, тем более что картины произвели на него приятное впечатление.
«Буду ли писать о самоубийстве? — переспросил задумчиво Робинсон и надолго замолчал. — Пожалуй, само слово не употреблю. Но в целом у меня грустные размышления. И между прочим, Виктор, какая ему теперь разница, где и как придет признание? Нет, бросать тень на Хью Стивенса я не намерен. Кстати говоря, твои утверждения остались недоказанными…»
Этот разговор злил Ветлугина. Не верит! Не хочет верить! И не нужно! Но сердило, разочаровывало: зачем связался с ним? Однако в порядочности Робинсона, в том, что он Хью Стивенсу и намеком не обмолвился о разговоре с ним, Ветлугин не сомневался. А ведь помочь мог решающе. Но он над схваткой, он выше. «Какая ему (Купрееву) теперь разница, где и как придет признание?»
Но ведь ложь же, ложь! Взял вырезку статейки Д. Маркуса в «Кей энд Эйч глоб». Подчеркнул красным: «…не укладывались в прокрустово ложе дозволенного в СССР». Ложь! «Не найдя в себе сил бороться, художник покончил с собой». Ложь! «Нас восхищает благородное мужество мистера и миссис Стивенс…» Ложь! Не благородное мужество, а преступный бизнес!
И это простить?..
Ветлугину вдруг становится предельно ясно, как он должен поступать. Его долг — бросить им в лицо правду. Всю правду! Обвинить их в убийстве Купреева. В заговоре с целью завладеть его картинами. В грязном, преступном бизнесе. Во лжи! В великой лжи! Он должен их разоблачить. Он должен не допустить распродажу! И он постарается это сделать!
Он позвонил Рэю Грейхаузу.
— Рэй, книжная фирма закрывается. К Стивенсам поеду я один.
— Что случилось, Виктор?
— Я скажу всю правду. Нет, не о книжной фирме. О смерти Купреева. О том, как они украли его картины.
— Но ведь это не доказано.
— Они знают правду. И они должны ее бояться.
— Я к тебе сейчас подъеду.
— Нет, приезжай позже. А сейчас позвони Стивенсу и скажи, что интерес к изданию книги пропал, что отношения прерываются.
— Ты уверен в том, что задумал?
— Да, уверен.
— Может быть, все же я сейчас приеду?
— Нет, не надо. Я чувствую, что это единственно правильный путь.
Ветлугин сел за письменный стол и стал писать. Ему было необходимо письменно изложить логику обвинений. Он всегда делал записи, продумывал на бумаге то, что должен был высказать. После такой работы он никогда не нуждался в записях. Все уже было твердо уложено в голове.
Он писал долго, часа два. Это уже была основа статьи. А статью он завтра же напишет! Только надо действовать! — говорил он себе. Только правдой можно изменить положение вещей. Только правда всесильна! В этом истина.
Ветлугин выпил кофе, сжевал бутерброд, надел строгий темный костюм, голубую рубашку, красивый шелковый галстук. Он должен быть достойным представителем — да, и страны, и светлой памяти художника, который не хотел быть признанным на чужбине, а тем более и в мыслях не держал коммерческого успеха своих картин. Да, если они спасители, то пусть передадут картины в любую галерею — даже здесь, в Англии. Но не наживаются на них!
Ветлугин был весь сосредоточен на разговоре со Стивенсами и решил, что лучше ему отвлечься, а то перегорит вся сердитость. Лучше послушать классику в оставшиеся полчаса.
Он поставил Третий концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром. Напряженно поплыла приглушенная мелодия, и сразу беспокойно, чудно взлетели фортепьянные звуки и устремились ввысь, в поднебесье. И напряжение нарастало, это уже был оркестровый поток, и поверх него, едва касаясь, с легкостью и стремительностью полевых кузнечиков прыгали-летели звуки. Какая сила утверждения! И лилось беспокойство, нежность, целеустремленность. И тайна сущего, и что-то еще: простор земли, человек и небо над ним — и любовь! А дальше — изломанность, неуверенность, тревоги, сомнения и что-то очень трагическое, печальное, то, что связано со смертью. И вновь преодоление, надежда, порыв, улыбка. И уже просто жизнь, человеческая жизнь, полет, мечтательный полет. И вот тут — глубина всего сущего, беспредельность земли и неба, жизнеутверждение, стремительность, легкая стремительность фортепьянных «кузнечиков». Нет, нет и нет ничего проникновеннее музыки!
Прослушав первую часть концерта, Ветлугин встал, прошелся по гостиной. Он чувствовал, как сквозь него промчался очистительный ветер. И в душе, и в сердце утвердились еще большая решимость, еще большая убежденность в необходимости и правильности его поступков.
Особняк Стивенсов стоял на развилке: улица Голд-херст-роуд упиралась в него и разветвлялась на Абер-гарденс и Дэйр-террэс. Это был большой двухэтажный дом белого цвета. В углу палисадника росла старая акация, закрывшая своей зеленью треть дома. Два фронтальных окна в гостиной, задернутые шторами, были огромными, от пола. Перед ними лепились аляповатые балкончики. Одно из окон было приоткрыто, и солнце, пронизывающее гостиную сбоку, высвечивало кресло, низкий столик, винтовую лестницу. Ветлугин увидел, как солнечную полосу пересек Хью Стивенс. «Надо идти», — решил он.
Ветлугин, конечно, волновался, как волнуются перед ответственным экзаменом. Но внешне он выглядел спокойным, более того — любопытствующе-небрежным. Он не спеша открыл железную калитку, не спеша оглядел дом, задержав внимание на окнах. Он чувствовал, что его заметили, и остановился, чтобы его лучше рассмотрели, достал блокнот, вроде бы проверяя адрес, и только после этого взошел на крыльцо и нажал кнопку звонка. Ему долго не открывали, но вот наконец вышел мистер Стивенс. Он не скрывал недоумения.
— Мистер Стивенс? — вопросительно спросил Ветлугин, внимательно, с легкой иронией смотря ему в глаза.
Этот изучающий взгляд озадачил Стивенса.
— Да, это я, — холодно ответил Стивенс.
— Добрый день, мистер Стивенс. Я Ветлугин. Виктор Ветлугин, советский журналист.
— Неужели? — удивился Стивенс. Он не сумел скрыть беспокойства.
— Я пришел к вам и вашей жене Антонине Намёткиной, — ее имя и фамилию Ветлугин произнес по-русски медленно и четко, — для разговора о художнике Купрееве.
— Что вы хотите знать? — спросил Стивенс, и голос его дрогнул.