Изменить стиль страницы

Потом он не знал покоя, добившись верховной власти в профсоюзе, — «власть не дает покоя…». А теперь у него — бесконечный покой на пороге тревожных восьмидесятых… Тревожных!.. Ядерная катастрофа, как никогда, обернулась реальностью, пугает неотвратимостью — «если не опомниться, если не опомниться…».

Что же было главным в жизни? Что же остается главным? И все же  г л а в н о е  уже прожито, твердо сказал себе.

Он встал, прошелся по кабинету, остановился у бара. Туман давил, белесая стена за окном угнетала. Неловко, с шумом открыл створки бара, взгляд сразу уткнулся во взоровскую бутылку армянского коньяка, подаренную почти полгода назад, еще в ноябре. К новогодней открытке Федор присоединил письмецо — печально-ироническое: писал, что, вероятно, и ему придется оставить пост; пусть новые лидеры и лучше, чем они, строят новый лучший мир. Сообщал, что разводится и какая это гнетущая процедура…

— Неужели, Джон, ты с утра решил пьянствовать? — удивленно спросила Эвелин, появившись в кабинете. — Что-то на тебя не похоже. Так-то ты готовишься к новой жизни?

Она выглядела плохо: бледная, с тусклыми, измученными головной болью глазами.

— Как ты себя чувствуешь? — нежно спросил он.

— Получше… Кажется, получше, — неуверенно добавила она. — Какой ужасный туман! И это в твой последний день?

Он усмехнулся:

— Напоминает, дорогая Эвелин, что будущее всегда непроницаемо.

— Я опять видела дурной сон. И опять Федора. Меня очень беспокоит: что с ним?

— Мы пока не получили от него ответа, подтверждающего их участие в манчестерской конференции. В твоем Манчестере, — подчеркнул он, чтобы как-то отвлечь ее от ночных переживаний. — В первом в мире городе, объявившем себя безъядерной зоной. И опять Манчестер, и опять первый!

Но Эвелин никак не отреагировала и продолжала о том, с чего начала:

— Ты позвони ему, Джон. Меня очень беспокоит: что же с ним?

— Хорошо, сегодня же позвоню. Значит, опять дурной сон? Кстати, как толкует его твоя книга снов? — чуть иронично спрашивал он. — Ты заглянула в нее?

— Нет, я боюсь.

— Это так серьезно? — удивился он и почувствовал внутренний озноб.

— Ты же знаешь, Джон, я верю в сны.

Он больше ни о чем не спрашивал, приблизился к ней, обнял, стал гладить волосы, а она как бы вжалась в него, так, как умела только она, когда, казалось бы, их тела перестают существовать в отдельности, превращаясь в нечто единое, однозначное. Они постояли в этом единстве с минуту, убеждаясь в тысячу, если не в миллион первый раз в своей нерасторжимости. На душе сразу стало спокойней; она поцеловала его, прошептав:

— Ну ладно, Джонни, приготовлю завтрак.

Он подошел к окну. Собственно, зачем подходить к окну, если за ним белесая мгла?.. Еще с вечера затянуло небо, моросил серый дождь, и все затихло, а он ждал новолуния, серебряного серпика, потому что все предыдущие ночи была предельная ясность, и холодная луна, сначала круглая, а потом яйцевидная, настойчиво близко висела в глянцевой черноте, навязчиво тревожа воображение, и ее мертвенный свет бледно наполнял комнаты, мастясь на полу, охватывая стены, и даже он, не говоря об Эвелин, часами мучался от бессонницы. Они одевались, выходили в палисад и смотрели звездное небо, серебряные водопады в созвездии Большого Пса, которые предупредительно рекламировали по телевидению. И испытывали тревожное беспокойство, идущее из ниоткуда, из ничего — из вечности!.. И душевную подавленность, нервную обнаженность, безволие и тоску — непонятные, незнакомые, необъяснимые и, видно, такие же непознаваемые, как бог или смерть. Мучительными оказались все эти ночи, особенно для Эвелин. Ночи его  п о с л е д н е й  недели во главе профсоюза. А теперь вот — туман…

…После завтрака — в последний раз — Джон Дарлингтон отправился в офис. Он хотел было сесть за руль их семейного «воксхолла», привычного, как все давнишние вещи в их жизни, но Эвелин посчитала это безумием — по такому-то туману, когда в двух шагах ничто неразличимо! — и взяла с него слово, что он воспользуется надежностью метрополитена. Ближайшая станция располагалась минутах в пятнадцати ходьбы, и он с удивлением скользил мутной тенью по пустынным улицам.

Весь путь с нежной грустью он думал о ней, вечно за него обеспокоенной, и, пожалуй, впервые понимал, что душевно она тратила себя все их долгие совместные годы значительно больше, чем он, казалось бы, до бесконечности занятый делами. Ему открывалось, и он с беспокойством сознавал, что волнения отнимают душевной энергии больше, чем самые трудные дела, а переживания за других, особенно за любимого человека, быстрее истощают запас жизненных сил.

Может быть, потому, что все-таки была весна, но, наверное, по другой — изначальной — причине он чувствовал необозримый, как туман, прилив нежности к Эвелин. Он давно не помнил в себе такого всеохватного чувства, и был счастлив, что оно вновь проявилось. Но на этот раз с тревогой, с тем необъяснимым беспокойством, испытанным в полнолуния, когда безволие и тоска рождали испуг перед вечностью — перед богом и смертью. Он нервно, с лихорадочным сердцебиением гнал от себя мысль, что она может  у й т и  раньше, и тогда его жизнь станет бессмысленной.

А ему еще многое хотелось свершить: он задумал написать книгу об азбуке профсоюзной деятельности, такую, какую никто до него из бывших профдеятелей не создавал.

«Да, бывших», — спокойно подтвердил себе.

Может быть, он напишет воспоминания, но потом, после «Азбуки». Он видел дальнейшую жизнь вполне наполненной, деятельной — по мере сил, но обязательно рядом, как всегда, должна быть Эвелин. Без ее присутствия он не мыслил  н и ч е г о: он не мыслил будущего. Но она сдала, очень сдала в последнее время, вынужденно признавал он, и нужно что-то предпринять, обязательно что-то…

И уже сидя в полупустом вагоне метропоезда, он думал, что впереди и не видится  с в о б о д ы — по инерции он вовлечен во множество дел, прежде всего по организации пасхального марша, а затем международной конференции в Манчестере. А это, пожалуй, твердо заметил себе, следует передать молодым, тому же Алану Джайлсу.

«Все инерция, инерция, — упрекнул себя. — Пойми же, бывший!..»

Он, не вникая, скользил взглядом по рекламным плакатам на противоположной стене вагона, задерживаясь невнимательно на самом свежем, и вдруг потрясенно замер: в руке смазливой девы развертывались, как ветер, миниатюрные калькуляторы, а на их электронных экранах, как бы символизируя непогрешимую точность, чернела во множестве одна и та же цифра — «1998».

«Как же быстро эти рекламные дельцы во всем успевают! — пораженно подумал Дарлингтон. — Ведь эта черная цифра совсем недавно обошла все газеты!..»

Перед его внутренним взором возникла старуха в собольих мехах, со зловещим горбоносым лицом, чем-то очень напоминающая барона Шильдерса, будто тот был ее братом. Эта богатая ведьма, назвавшая себя прорицательницей, недели две назад со страниц почти всех газет кликушествовала:

«…война будет всеобщей, всего три месяца, с октября тысяча девятьсот девяносто восьмого по январь тысяча девятьсот девяносто девятого, а потом — Страшный суд…»

Сколько было этих черных пророчеств? — мрачно думал Дарлингтон. — Сколько выползало на свет божий разных темных прорицателей с их сатанинской злобой? С их черными, как угли, или белесыми, как муть, закатывающимися глазами? С их бешеной мечтой о погибели всех, всего рода людского? Выявить бы да выловить, сердился он, да посадить в железные клетки, чтобы тысячи тысяч, миллионы миллионов во все времена в обозримом будущем от мала и до велика могли узреть сатанинское племя, пугающее кабалистикой цифр…

Не злись, приказал себе. Зло стоглаво, а ненависть ослепляет. Шильдерса в клетку не посадишь, а старуху и незачем: она такой же наемный агент, как и этот рекламный, купленный калькуляторной фирмой.

Жаль, конечно, с грустью думалось ему, что уже не придется схватиться с Шильдерсом на телеэкране. Шильдерс есть Шильдерс, а кто теперь он? Обыкновенный гражданин. Просто частное лицо. Теперь дай бог Алану Джайлсу быть достойным в схватках с магнатом…