После короткого совета с матерью, во время которого честности Адели была дана соответствующая оценка, мне было велено отправиться домой на поиски бумажника Мама сочла, что до начала представления времени еще достаточно, и я с моим проворством сумею вернуться к нему.
Я вышел в зимнюю ночь, яркую от иллюминации неба. Была одна из тех светлых ночей, когда зимний небосвод так огромен и так разветвлен, как будто он разделился, разломился, распался на лабиринты отдельных небес, которых хватило бы на целый месяц зимних ночей, на то, чтобы укрыть их серебряными разрисованными абажурами все ночные феномены, приключения, авантюры и карнавалы.
Непростительное легкомыслие — посылать мальчишку с важным и срочным поручением в такую ночь, потому что в ее полусвете улицы множатся, перепутываются и меняются друг с другом местами. В городе появляются, если можно так выразиться, улицы-двойники, улицы лживые и обманные. Очарованное и обмороченное воображение рисует неверные планы города, якобы давно известные и знакомые, на которых у этих улиц есть и место и название, а ночь не находит ничего лучшего, как с неисчерпаемой плодовитостью добавлять к ним все новые и новые химерические конфигурации. Искушения ночи начинаются обычно невинно, с желания сократить дорогу, пройти не привычным, а более коротким путем. В голове появляются заманчивые комбинации маршрутов по каким-то незнакомым переулкам. Но на этот раз все было иначе.
Пройдя несколько шагов, я обнаружил, что не надел пальто. Я хотел было вернуться, но, подумав, счел это ненужной тратой времени: ночь была ничуть не холодная, напротив, пронизанная струйками удивительного тепла, дыханием какой-то фальшивой весны. Снег завивался белыми барашками, невинным и сладостным руном, пахнущим фиалками. Такими же завитками распустилось небо, и луна в нем двоилась и троилась, демонстрируя в этой множественности все свои фазы и позиции.
В ту ночь небо обнажало свою внутреннюю конструкцию, во множествах словно бы анатомических препаратов представляя спирали и пласты света, сечения зеленоватых глыб ночи, плазму пространств, ткань ночных видений.
В такую ночь немыслимо идти Подвалом или по другим темным улицам, которые являются оборотной стороной, как бы подкладкой четырех линий рыночной площади, и не припомнить, что в эту зимнюю пору еще открыты некоторые из тех своеобразных и соблазнительных лавочек, о которых забываешь в обычные дни. Я называю их коричными лавочками по причине цвета темных панелей, которыми они обшиты.
Эти воистину благородные торговые заведения, открытые до поздней ночи, всегда были предметом моих самых жарких вожделений.
В их тускло освещенных, темных и торжественных недрах тонко пахло красками, сургучом, ладаном, благовониями из дальних стран и редкостными материалами. Там можно было найти бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки давно исчезнувших государств, китайские головоломки, индиго, малабарскую канифоль, яйца экзотических насекомых, попугаев, туканов, живых саламандр и василисков, корень мандрагоры, гомункулусов в банках, нюрнбергские механизмы, микроскопы и подзорные трубы, а главное, редкие и причудливые книги, старинные фолианты, заполненные поразительными гравюрами и ошеломляющими историями.
Помню пожилых, исполненных достоинства купцов, которые обслуживали клиентов, опустив глаза, в деликатном молчании — воплощенная мудрость и понимание любых, самых сокровенных желаний покупателя. И еще там была одна книжная лавка, в которой я однажды смотрел редкие и запрещенные издания, публикации тайных клубов, срывающие все покровы со сладких и упоительных секретов.
Мне редко случалась возможность заглянуть в эти лавочки и вдобавок с небольшой, но достаточной суммой денег в кармане. Нельзя было отказаться от такой возможности, невзирая даже на важность доверенной мне миссии.
По моим представлениям, нужно было свернуть в боковую улочку и пройти два-три квартала, чтобы оказаться на улице, на которой расположены те ночные лавочки. Это отдаляло меня от цели, но опоздание можно было наверстать, возвращаясь дорогой на Соляные Копи.
Окрыленный желанием заглянуть в коричные лавочки, я свернул в известную мне улицу и скорее летел, нежели шел, следя, чтобы не сбиться с дороги. Я прошел уже три или четыре квартала, но нужной улицы все не было. Вдобавок даже вид улиц не соответствовал ожидаемой картине. Лавочек ни следа. Я шел по улице, на которой ни у одного дома не было входа, только наглухо закрытые окна, слепо отражающие лунный свет. «Ага, та улица по другую сторону домов, на нее они и выходят», — решил я. В тревоге я ускорил шаг, отказавшись в душе от намерения забежать в коричные лавочки. Только бы скорее выбраться в знакомые места. Я приближался к концу улицы, беспокойно раздумывая, куда она меня выведет. Вышел я на широкую, редко застроенную дорогу, очень длинную и прямую. На меня сразу повеяло дыханием открытого пространства. У самой дороги либо в глубине садов стояли живописные виллы, роскошные дома богачей. Между ними виднелись парки и садовые ограды. Картина эта смутно напоминала улицу Лешняньску в ее нижней, редко посещаемой мною части. Лунный свет, растворенный в тысячах завитков, в серебряных чешуйках неба, был бледен и так ясен, словно дневной, и только сады и парки чернели в этом серебряном пейзаже.
Внимательно присмотревшись к одному из домов, я пришел к выводу, что передо мною задняя, никогда прежде не виденная мною сторона здания гимназии. Я как раз подходил к воротам, которые, к моему удивлению, были открыты, вестибюль освещен. Я вошел и ступил на красный паркет коридора. Я надеялся, что мне удастся незаметно проскочить через здание и выйти в парадную дверь, значительно сократив дорогу.
И вдруг мне вспомнилось, что в этот поздний час в классе профессора Арендта должен происходить один из факультативных, необязательных уроков, проводившихся поздним вечером; мы приходили на них в зимние вечера, пылая благородной страстью к рисованию, которую вдохнул в нас этот замечательный учитель.
Небольшая группка усердных рисовальщиков почти терялась в просторном темном зале, на стенах которого шевелились огромные изломанные тени, рожденные двумя свечками, вставленными в горлышки бутылок.
Правду сказать, мы не очень много рисовали в эти часы, да и учитель не слишком строго спрашивал с нас. Некоторые приносили с собой из дому подушки и, лежа на скамейках, чутко дремали. И только самые прилежные рисовали под свечей, в желтом кругу ее света.
Обычно мы долго ожидали выхода профессора, тоскливо перебрасываясь сонливыми фразами. Наконец открывались двери его кабинета, и он выходил — маленький, с красивой бородой, принося с собой эзотерические улыбки, таинственное молчание и аромат тайны. Он стремительно захлопывал за собой двери, за которыми, пока они были открыты, над его головой колыхалась толпа гипсовых теней, классических фрагментов, скорбных Ниобид, Данаид и Танталидов, весь унылый и бесплодный Олимп, долгие годы увядающий в этом музее гипсов. Сумрак той комнаты был мутен даже днем и сонно изливался из гипсовых грез, пустых взглядов, бледнеющих овалов и задумчивости, уходящей в небытие. Мы любили подслушивать под ее дверями — подслушивать тишину, переполненную вздохами и шепотом этих разрушающихся, затянутых паутиной руин, тоскливо и монотонно разлагающихся сумерек богов.
Профессор важно и торжественно прохаживался вдоль пустых парт, мы, разбросанные маленькими кучками, что-то рисовали в сером полусвете зимней ночи. Было тихо и сонливо. Кое-где мои товарищи укладывались вздремнуть. Понемногу догорали свечки в бутылках. Профессор влезал в глубокую витрину, заполненную старыми фолиантами, старомодными иллюстрациями, гравюрами и эстампами. С эзотерическими жестами он показывал нам старинные литографии вечерних пейзажей, ночные чащи, аллеи зимних парков, чернеющие на белых лунных дорогах.
В сонливых беседах время шло незаметно и неравномерно, словно завязывая узлы на течении часов и проглатывая порой пустые интервалы ожидания. И вдруг без всякого перехода наша компания оказывалась на пути домой, на белой заснеженной тропинке, окаймленной черной, сухой чащей кустарника. Мы шли вдоль этого мохнатого берега темноты, касаясь медвежьей шубы кустов, ветки которых потрескивали у нас под ногами, шли по светлой безлунной ночи, по молочному фальшивому дню, затянувшемуся далеко за полночь. Рассеянная белизна света, источаемая снегом, бледным воздухом, млечными пространствами, была похожа на серую бумагу гравюры, на которой сплеталась глубокая чернь черточек и завитушек густых зарослей. Сейчас, далеко после полуночи, ночь повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр профессора Арендта, продолжала его фантазии.