— Древние мистические племена бальзамировали своих умерших. В стены их жилищ были вмурованы, вставлены тела, лица; в гостиной стоял отец, его чучело; выдубленная покойная жена лежала ковриком под столом. Я знавал одного капитана, у которого в каюте висела лампа, сделанная малайскими бальзамировщиками из его убитой возлюбленной. На голове у нее были большие оленьи рога.
В тиши каюты эта голова, распятая под потолком между ветвями рогов, медленно приподнимала веки, на ее полуоткрытых губах поблескивали капельки слюны, лопавшиеся от беззвучного шепота. Головоногие, черепахи и гигантские крабы, свисавшие с балок потолка, словно канделябры и жирандоли, без конца перебирали в тишине ногами, все шагали и шагали на месте…
На отцовском лице появилось беспокойное и печальное выражение, едва его мысли на дорогах неведомых ассоциаций нашли новые примеры.
— Смею ли я умолчать, — понизив голос, продолжал он, — что мой брат вследствие длительной и неизлечимой болезни постепенно превратился в рулон резиновых трубок и бедная моя кузина днем и ночью носила его на подушке, напевая несчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Что может быть трагичней человека, превратившегося в резиновую трубку? Какое разочарование для родителей, какая дезориентация для их чувств, какой удар по всем их надеждам, связанным с многообещающим юношей! Однако же верная любовь несчастной кузины сопутствовала ему и после этого превращения.
— Ах, я больше не могу, не могу этого слышать! — воскликнула Польда, откидываясь на стуле. — Аделя, заставь его замолчать.
Девушки встали, Аделя подошла к отцу и пошевелила вытянутым пальцем, словно собираясь пощекотать. Отец смешался, умолк и стал испуганно пятиться от покачивающегося пальца Адели. А она все шла за ним, ядовито грозя пальцем, и шаг за шагом вытесняла из комнаты. Паулина, потягиваясь, зевнула. Она и Польда с улыбкой посмотрели друг другу в глаза.
Нимрод
В тот год весь сентябрь я играл с прелестным маленьким щенком, который появился у нас на кухне, — неуклюжий, скулящий, еще пахнущий молоком и младенчеством; у него была трясущаяся, неоформившаяся, круглая головка, лапки, раскоряченные, как у крота, и нежная мяконькая шерстка.
И эта капелька жизни с первого же взгляда завоевала весь восторг, весь энтузиазм мальчишеской души.
С какого неба так нежданно упал этот любимец богов, который стал мне милее самых прекрасных игрушек? Может, старым, скучным поломойкам иногда приходят великолепные мысли, и они принесли из предместья — в невообразимо ранний, трансцендентально утренний час — этого щенка к нам в кухню.
Ах, меня еще, увы, не было, я еще не родился из темного лона сна, а это счастье уже существовало, уже ожидало нас, уже неловко лежало на холодном кухонном полу, недооцененное Аделей и домашними. Почему меня не разбудили раньше! Блюдечко с молоком на полу свидетельствовало о материнских побуждениях Адели, но, увы, свидетельствовало также и о минутах прошлого, безвозвратно потерянного для меня, о радостях приемного материнства, в которых я не принимал участия.
Однако передо мной было все будущее. Какая бездна исследований, экспериментов, открытий отворялась теперь! Секрет жизни, ее глубочайшая тайна, заключенная в эту простую, доступную и игрушечную форму, открылась перед моим ненасытным любопытством. Исключительно интересно было владеть этой крупицей жизни, этой частицей вечной тайны, заключенной в столь забавном и новом существе, пробуждающем бесконечное любопытство и затаенное уважение своей чуждостью, неожиданной транспозицией мотива жизни, что есть и в нас, но в форме отличной от нашей, животной.
Животные! Объекты ненасытной любознательности, воплощение загадки жизни, созданные словно бы для того, чтобы показать человеку человека, разложив его богатство на тысячи калейдоскопических возможностей, приводящих каждая к какой-либо парадоксальной крайности, к какой-либо характерной незаурядности. Мое сердце, не обремененное сплетением эгоистических интересов, что отягощают отношения между людьми, открывалось, исполненное симпатии к чуждым проявлениям вечной жизни и любовной, сотрудничающей заинтересованности, которой обычно бывает замаскирована жажда самопознания.
Щенок был бархатистый и теплый, пульсирующий маленьким торопким сердцем. У него были ушки, как два мягких лоскутка, голубоватые мутные глазки, розовенькая пасть, в которую без опаски можно было вложить палец, лапки, нежные и невинные, с трогательными розовыми бородавочками над передними ступнями. Прожорливый и нетерпеливый, он влезал ими в миску с молоком, лакал его розовым язычком, а насытившись, поднимал умилительно маленькую мордочку с каплей молока на подбородке и неловко выбирался из молочной ванны.
Передвигался он, неуклюже перекатываясь, боком, в неопределенном направлении, по линии немножко пьяной и неуверенной. В его настроениях доминировала какая-то неясная и постоянная тоска, сиротство и беспомощность — неумение заполнить пустоту жизни в промежутках между сенсациями кормежек. Проявлялось это в беспорядочных и непоследовательных движениях, в иррациональных приступах ностальгии, сопровождавшихся жалобным скулением, в неумении найти себе место. Даже в недрах сна, когда потребность в поддержке и ласке он мог утолять, используя собственное тело, свернувшееся дрожащим клубочком, его все равно не отпускало чувство одиночества и бездомности. О жизнь, юная и слабая жизнь, выпущенная из спокойной темноты, из ласкового тепла материнского лона в огромный и чуждый, яркий мир, как сжимается она и пятится назад, как, содрогаясь, отказывается принять все, что ей предлагают, — исполненная отвращения и неприязни!
Но понемногу маленький Нимрод (он получил это гордое и воинственное имя) начинает приобретать вкус к жизни. Постоянная захваченность образом материнской праединственности уступает место очарованию многообразия.
Мир начинает расставлять ему свои ловушки: незнакомый и влекущий вкус новых лакомств, прямоугольник утреннего солнца на полу, на котором так приятно поваляться, движения собственных членов — лап, хвоста, лукаво приглашающего поиграть с ним, ласковость человеческой руки, под которой потихоньку вызревают различные проказы, веселость, распирающая тело и рождающая потребность во все новых и новых внезапных и рискованных движениях, — все это подкупает, убеждает и призывает принять, согласиться с экспериментом жизни.
И еще одно. Нимрод начинает понимать: все, что ему тут подсовывают, невзирая на видимость новизны, в сущности, является чем-то уже бывшим — бывшим неоднократно, бессчетное множество раз. Его тело узнает ситуации, впечатления и предметы. И это не очень удивляет его. При каждой новой ситуации он ныряет в свою память, глубинную память тела, поспешно, на ощупь ищет там, и бывает, находит в себе соответствующую реакцию, уже готовую: мудрость поколений, заложенную в его плазме, в его нервах. Находит какие-то действия, решения, о которых он и не подозревал, что они уже в нем созрели и только ждали, когда можно будет выскочить.
Декорации его юной жизни — кухня с пахучими лоханями, тряпками, пахнущими сложно и интригующе, со шлепаньем туфель Адели и ее шумной возней — больше не пугают его. Он привык считать их своими владениями, прижился, и в отношении к ним в нем начинает развиваться неясное чувство принадлежности, родины.
Разве только иногда на него обрушивался катаклизм — мытье полов, низвержение законов природы, брызги теплого щелока, которым трут мебель, и грозное шарканье аделиных швабр.
Но опасность минует, спокойная, недвижная швабра тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, опять возвращенный к своим привычкам и свободе в собственных владениях, испытывает яростное желание схватить валяющийся на полу старый половик и мотать его изо всех сил в разные стороны. Укрощение стихий наполняет его несказанной радостью.
Но вдруг он останавливается как вкопанный: перед ним на расстоянии каких-нибудь трех собачьих шагов движется черное страшилище, чудовище, быстро перемещающееся на прутиках множества суставчатых ног. Потрясенный до глубины души, Нимрод следует взглядом за косым бегом поблескивающего насекомого, напряженно следит за этим плоским, безголовым и слепым туловищем, несомым неестественно подвижными паучьими ногами.