— Ну хорошо, до весны времени много, и там видно будет. Все, товарищи!
Вовка отбивался от рук. Клавдюша пробовала внушать ему страх перед улицей, наказывала и ласкала, но никакие уговоры, нежности и запугивания не помогали. Вовка волчонком глядел на мать, грубил, отказывался помогать дома и, что самое страшное, все чаще пропускал школу. А потом посыпались жалобы:
— Клавдия Ивановна, ваш Вова чуть не выбил глаз моей девочке…
— Товарищ Позднякова, ваш сын вызывает опасение у педагога…
— Что ж это деется, золотце? Вовка-то опять седня мне стекло выбил…
— Ваш Вова…
Клавдюша плакала, умоляла Вовку пощадить мать, доведенная до истерики била его по щекам и снова рыдала, прижимая к себе его жесткую упрямую головенку — Вовка окаменел. Ни просьбы, ни слезы матери не изменяли его полных немого холода глаз.
Одну из таких сцен застал Лешка Танхаев. Клавдия Ивановна, спохватясь, вытолкала только что наказанного Вовку из кухни и, отерев красное от стыда и боли лицо, подошла к Лешке.
— Здравствуй, Леша. Как давно ты не заходил. Раздевайся…
Лешка шмыгнул носом, важно пожал Клавдии Ивановне руку, но раздеваться не стал.
— Некогда мне, тетя Клава. Я к вам на минуточку, тетя Клава. — И стрельнул желтым взглядом на дверь, за которой скрылся Вовка.
— Спасибо, Леша… Чем же угостить тебя?..
— Не надо меня угощать, тетя Клава, я сытый. Я лучше после приду еще, ладно?
— Конечно, Леша! — обрадовалась Клавдия Ивановна и, обняв Лешку, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, призналась: — Вова у меня шалить стал… Может быть, ты с ним еще поговоришь, Леша… Как-нибудь потом…
— Ладно, поговорю, — угрюмо обещал Лешка.
— Стал знаться с дурными мальчиками… Я так за него боюсь, Леша… Ну иди. Передай от меня большой привет маме.
— Передам, — без воодушевления протянул Лешка. — А с Вовкой я поговорю, точно.
Глава семнадцатая
А войска шли, шли…
Шли Москвой сибирские парни. Шли обвешанные винтовками, автоматами, вещмешками и касками, неся на плечах минометные стволы и опоры, длинные противотанковые ружья. Шли, подставляя холодному промозглому ветру открытые лица, продубленные байкальской сармой и морозами, обласканные жарким сибирским солнцем. Серое в клочьях небо висело над куполами церквей и каменных корпусов, и в его мутных просветах, как в полыньях, болтались тугие дыни аэростатов. Пузатые, набитые песком матрацовки, наволочки, мешки в зияющих чернотой окнах подвалов. Бумажные иксы на стеклах. Отрубленные кирпичные углы зданий. Запутавшиеся в арматуре обломки бетона. Щебень. Грязь. Известь. Иногда начинал моросить дождь. Мелкий, ноябрьский, липкий. Переставал и снова сыпал, уже изморозью. А мимо, кутаясь и пряча в воротники сизые онемевшие щеки, бежали люди; с детьми, с вещами. Люди забили метро, площади, трамвайные остановки, вокзалы. Нагруженные с верхом сейфами, ящиками, тюками пробивались в живом потоке забрызганные автомобили.
А войска шли, шли…
Шли ольхонские, качугские, тайшетские, заярские парни. И не было им ни конца, ни краю. Шли, глазея по сторонам на израненную столицу, на пестрые каменные громады, изляпанные грязно-зеленой краской, на ссутулившихся, близких к отчаянию горожан, покидающих насиженные родные гнезда. И диво — оглядываясь на сибиряков, на их размашистую свободную поступь, на их спокойные, уверенные и задорные лица, светлели потухшие глаза москвичей, расправлялись изнывшие в горе плечи.
А войска шли, шли, шли…
Червинской в эту ночь не спалось: поезд приближался к Москве. Вот уже четвертый месяц мечется этот санитарный поезд, наскоро оборудованный из жестких пассажирских вагонов, от Днепра до Поволжья, от оренбургских степей до далекой Сибири, пропитанный кровью и гарью, не раз продырявленный и обожженный, пропахший лекарствами и цветами. А этой холодной сырой ноябрьской ночью подходил, будто подкрадывался, к Москве. Остановка за остановкой. Стоянки на разъездах, у семафоров, на расчистке и ремонте путей. И снова гулкое учащенное пульсирование на стыках. Окна плотно задраены изнутри солдатскими одеялами, на редких висячих лампочках бумажные абажуры. Голые, бьющие в нос карболкой полки и лавки выскоблены, начищены до блеска. Тугими скатками сереют на верхах полосатые матрацы и одеяла. Уютными огоньками попыхивают в углах железные печки. Кое-кто из санитаров и медсестер притулились у печек, в проходах, балуются чайком или стучат костяшками. Завидев приближающуюся к ним Червинскую, почтительно привстают, уступают дорогу.
Ольга переходит из вагона в вагон, подолгу задерживается в тамбурах, вглядывается в густые чернила ночи и, поежась, снова идет в вагон, дальше.
— Чайку с нами, товарищ военврач третьего ранга!
— Спасибо, Савельич. Не хочу.
— Воля ваша, Ольга Владимировна. А чаек душу греет, — подчиняясь Червинской, перешел на общечеловеческое обращение санитар в потрепанной, непомерно большой шинели. Раненный в ногу осколком, санитар сам попал на походный операционный стол к Ольге, а через два дня уже ковылял по вагону и похвалялся чудо-хирургом. С тех пор Савельич если и не заменил Ольге няню Романовну (как ни верти — служба!), то по крайней мере был готов оказать ей любую услугу.
Ольга протянула к огню озябшие пальцы, и Савельич тотчас подставил ей свой чурбачок.
— К Москве, значит, подъезжаем. К нашей столице Родины. Вот уж на что я сибиряк, отродясь, кроме Иркутска, нигде и не был, а тоже сейчас о Москве думал. Какая она есть, матушка? Чать, церквей одних — тыща! Сорок сороков — это ведь что же: одна тысяча шестьсот будет? Не в такое бы время побывать. Про метро сказывали: одна лестница — диву дашься. Стоишь, а она тебя, голубчика, вверх — вниз, как по сказке.
— Я ведь родилась в Москве, Савельич, выросла в ней, институт кончила.
— Ух ты! А ведь совсем как есть сибирячка!
— Да? Чем же я сибирячка, по-вашему?
— Да кто ж его знает, чем. И разговором, и всем протчим. Москвичи, приводилось встречаться, так те и калякают по-иному, слова, ровно песню, поют. А по Саратову походил — так и вовсе: па этай пайдете, патом павернете, апять метров этак с палста пратопаете…
Ольга и сидящие рядом санитары рассмеялись.
— Сынок у меня все в Москву рвался. В воздушную академию хотел, да за сердце его в Иркутске же и забраковали. В горный поступил. Теперь бы уже на третий перейти, а тут война. Старуха пишет — письмо прислал, сурьезный кулак немцу наши сибирячки готовят. Где готовят — не сообщает, а пишет, что, о ком давно мечтал повидать, к тому и пришел. К Москве, значит.
В Москву прибыли в полдень. И приехали, как на полустанок: неожиданно, тихо. Не так, как возвращалась Ольга еще девчонкой с Черного моря с родителями и Романовной. Сколько радости, любопытства, гордости бывало на лицах приезжающих в столицу, едва замелькают дачные сады Подмосковья. И голос поездного радиста: «Граждане пассажиры! Поезд прибывает в столицу нашей Родины Москву!»
В последний раз звякнули буфера, дернулась от толчка печная дверца.
Ольга с бешено забившимся сердцем сошла на безлюдный, холодный перрон столицы. Нет, не так прежде встречала ее родная Москва. А что еще ждет там, за вокзалом?
— От поезда не уходить, ждать особых распоряжений!
— Вот и в Москве побывал и Москвы не видал, — тихо подошел сзади Савельич. — Слыхали, товарищ военврач третьего ранга: не уходить. Выходит, и города не покажут.
— Ничего еще не известно, Савельич. Проверьте-ка, как там с дистиллировкой.
— Слушаюсь!
Из вокзала, как оглашенные, выскочили с мешками, сумками пассажиры. Налетели на вагоны с красными крестами в белых кругах, шарахнулись, ринулись дальше. Заглядевшуюся на них Ольгу чуть не сбила с ног здоровенная дивчина, крикнувшая ей, уже отбежав:
— Извиняйте!
Ольга прижалась к вагону, но людской поток так же быстро кончился, как и появился. Куда? Что за пассажиры? На пригородный? Хоть бы расспросить: что там? как? Живут ли еще там люди? Неужели не удастся взглянуть на милый сердцу дом с балкончиком над подъездом, родительские могилы на Девичьем?..