— Я потерял сына…
Гордеев надолго смолк, и Житов не посмел нарушить молчания.
— Но если бы можно было вернуть моего мальчика и мне пришлось сделать выбор: его или вас оставить сейчас в тылу — я оставил бы вас!..
Житов нервно сглотнул, но не шевельнулся, боясь помешать до конца высказаться Гордееву.
— Вот, собственно, все… А теперь к делу…
Глава шестнадцатая
Нет в Иркутске лучшего времени года, чем ядреная золотая осень!
Отшумят над Ангарой последние летние грозы, промчатся с Байкала буйные холодные ветры, и вступит в свои права ясноокая меднолицая хозяйка.
Еще где-то в пути дневное светило, смутно расплывчаты профили горных громад в молочном рассвете и воздух свеж, густ и спокоен: пей его — не напьешься! Ни пятнышка, ни пушинки в посветлевшем бездонном небе. И тишина: чуткая, гулкая, голубая. Разве изредка нарушит ее покой сорвавшаяся с тополей шальная воробьиная стая да пропоет за рекой одинокий паровозный гудок, и эхо тотчас подхватит его, унесет далеко-далеко, в синие горы.
Но вот загорелась в лучах первая сопка, вспыхнули, запылали медные кроны берез, проглянула в черноте сосен вечная зелень. Разом загалдели, засуетились птицы. А красное, рыжее, желтое, зеленое пламя переметнулось уже на новые сопки, стекает с вершин к подножьям, заливая луга и распадки, ловит и рвет в клочья бегущие от него туманы. И дохнет на город сырой прохладой проснувшаяся Ангара, зазвенит в легком ветерке тополиная бронза, засверкает над горой веселое октябрьское солнце. Выйдет к реке с ведрами иркутянка, встанет, раздавив ногой тонкий ледок, вглядится из-под руки улыбчиво в сияющие голубизной дали.
Хороша! До чего же ты хороша, иркутская осень!
Солнце уже заглянуло в большую полузапущенную квартиру, когда под ухом Клавдии Ивановны отчаянно завопил будильник. Женщина пружиной оторвалась от подушки и, с усилием продирая глаза, тупо уставилась на сияющий в ярком луче никелированный колпачок, все еще заливающийся звоном. Схватила будильник, заглушила звонок и только тогда взглянула на стрелки. Без четверти восемь. Пожалуй, давно она так поздно не просыпалась, вернее, не будил ее так поздно этот серебряный сторож, но сегодня, перед поездкой в колхоз, Клавдюша позволила себе отоспаться. Рядом, на бывшей отцовской кровати, еще безмятежно спал Юрик. Вчера удрал с мальчишками к Ангаре, вымок да еще набегался на ветру в одном летнем пальтишке, и мать взяла его на ночь к себе из детской: не дай бог, что-нибудь приключится, в садик не возьмут — и опять оставляй в доме соседку. Где-то, видимо в кабинете отца, уже постукивал молотком Вовка.
Клавдия Ивановна спустила с кровати босые ноги и рассеянно осмотрела их, потемневшие до острых колен от загара, огрубевшие, в ссадинах и синяках, как у мальчишки. Последнее время все управление трудилось на стройках: подносили кирпич, песок, сгружали с машин и месили в опалубках серый студень бетона. И так каждый день по два-три часа после работы в конторе. А сегодня в десять утра коллектив едет в подшефный колхоз копать картофель. Целые дни и ночи в работе, в домашней хлопотне, в страхах. Только и радости, когда дети как-то накормлены, угомонятся и можно самой нырнуть в постель и забыться. Третий месяц пустует широкая кровать мужа: и к Червинской не ушел и домой не вернулся…
Клавдюша наскоро застелила постель, разожгла примус, плеснула в чайник воды и сразу же принялась за стирку. Благо, не заболел еще Юрик, не надо сегодня собирать в школу Вовку. Хоть бы еще пришла Лукина, а то дети опять останутся без присмотра. Но вот, кажется, и она….
Лупоглазая, с совиным носом, старуха и прежде вызывала у Клавдии брезгливое чувство. Было в Лукиной что-то, чего нельзя оправдать, с чем нельзя примириться. И даже имя старухи, красивое русское имя Фаина, в образе этом казалось мистическим, безобразным. Интересно, как звали бабу-ягу?
— Чегой-то у тебя, золотце, свет вчерась допоздна горел? Уж не сам ли вернулся?
— Дел было много, Фаина Григорьевна. Сегодня опять некогда, в колхоз едем. Хоть бы выполоскать успеть.
Лукина окинула взглядом кухню, задержалась на плите, на столе с грудой невымытой посуды и только тогда твердо уселась на стуле.
— И то правда, золотце, закрутилась ты. Взяла бы да бросила.
— Что?
— Контору свою. Какая тебе нужда на машинке-то стукать? Опять же глину месить, камни таскать — твоих ли рученек дело? Вон он, твой-то, сколь тебе денег шлет кажный месяц! И дровец послал, и картошки. Дуньке Иманихе — той, верно, никто не пошлет.
— Трудно мне одной дома сидеть, Фаина Григорьевна. Как-то и подумать страшно работу бросить. Легче на людях, у всех сейчас горе, вместе и нести его легче.
Лукина от такого даже крякнула.
— Ишь ты! На людей глядеть, стал-быть, охота? А что с него, с погляду-то, толку? И веселости в тебе я чтой-то не примечаю. А за детьми глядеть кто должен?
Клавдюша вспыхнула.
— Но ведь я вам плачу, Фаина Григорьевна.
— Не к тому я, — уже мягче возразила старуха. — И платишь, и другим чем даришь за мои хлопоты малые — не в обиде. Да ведь тебя же, золотце, жалеючи говорю. Чего тебе за Иманихой-то гоняться? Ее-то мужик что есть, что нету, а твой: и терезвый, и положение в обчестве… Эвон как руки ободрала на стройках-то! Еще и с себя сдурнеешь. А дети — им глаз да глаз. Да и твой-то, погоди, с тебя еще за детей спросит. Тебя ж и попрекнет: сам в начальниках, а жена за гроши землю роет, машинкой стучит. Страм только!.. Ну-ну… вот и расстроилась, вижу. Я ведь к тебе всем сердцем, золотце. Не обессудь, если что неладно сказала. Сама, на тебя глядючи, душой извелась, вот и болтаю…
Лукина в самом деле заморгала глазищами, промакнула их концом потрепанной шальки и смолкла. Клавдюша, не глядя на Лукину, старательно выжимала белье. И чего ей надо? И так за детей хорошо получает, и подарки разные, так вот лезет со своими советами! И сказать старухе, отвадить ее от советов этих боится Клавдюша: обидится, уйдет, на кого детей бросить?
— Эх, дела, дела! — не выдержала молчания старуха. — Мой-то тоже второй день рыла не кажет. Где водку берет, где ночует — не ведаю. Хороших-то кузнецов всех на войну забрали, так за моего пьяницу руками вцепились, держатся. Трудно, видать, на фронте-то. А что, девонька, как немец-то наших побьет? Чего будет-то?
— Не побьет.
Старуха шумно высморкалась в подол, вздохнула.
— Оно, конечно, народу у нас тоже много. Да ведь к Москве подошел немец-то. Спалит, ирод, белокаменную, как пить дать, спалит.
Лукина продолжала обсуждать события во дворе и на фронте, а Клавдия Ивановна металась от стола к примусу и корыту, внутренне взывая к благоразумию болтливой соседки.
Первым явился Вовка. Размазывая на лбу грязные пятна, прошлепал босыми ногами к матери.
— Ма-ам, есть хочу!
— Деточка, умыться же надо. Подожди Юрика.
Но Вовка уже полез шарить рукой по кастрюлям и мискам, и не успела Клавдия Ивановна ахнуть, вытянул из холодной духовки противень. Меньшую половину его занимал драгоценный пирог с повидлом, спрятанный Клавдюшей для ребят от нескромной соседки. Лукина прикашлянула от удовольствия и еще крепче уселась на стуле.
— Сейчас же поставь обратно! — прикрикнула смущенная мать, но было уже поздно: Вовка отломил румяную завитушку и запустил в рот, выпачкав щеки.
— Ах ты, боже мой! Ну что за нетерпенье! Сели бы все вместе за стол и поели.
Клавдюша отобрала у Вовки противень, сунула его назад в духовку, потащила мальчика умываться.
За стол уселись все четверо.
— Ты чего чавкаешь, как свинья? — наблюдая за Лукиной, сердито заметил Вовка и тут же получил от матери подзатыльник.
— Негодный мальчишка! Как ты смеешь так говорить старшим!
— А почему ты смеешь? Ты же сама про нее говорила, что чавкает.
Краснея от стыда, Клавдия Ивановна растерялась. Выручила Лукина.
— И чего ты, золотце, поднялась? Дитя малое, неразумное, вот и болтает, — заступилась она за Вовку, в то же время проворно работая сморщенным беззубым ртом, роняя крошки.