Изменить стиль страницы

Безумная надежда рождается от каждой паузы, сразу чего-то ждешь, и тишина кажется громче фанфары. Но вот человек умолк. Я радуюсь его молчанию, ищу в нем покой, взываю к жалости. Голос, пощади меня!.. Не говори больше ничего. Дай мне вспомнить картины былого, наши свидания на пляже, где мы были совсем одни, нашу страсть, музыку солнца, звучавшую в крови. Три настойчивые ноты у меня в ушах, они напомнили обрывок милого мотива. Облик Антонио передо мной, его тонкая высокая фигура. Но разве он может быть сейчас здесь? Вот где правда — смотри на эти лица. Какая на них печаль! Антонио умер. Моя боль напоминает мне об этом, тоскливый крик чаек над морем повторяет: он умер. Теперь эти слова со мною навсегда. Каждое утро они будут просыпаться вместе со мной. Я буду носить их, как одежду. Не смогу с ними нигде расстаться. Всюду я буду помнить о них, глядя на складки одеяла, на трепет занавесей, волнуемых ветром. Я буду чувствовать их во всем, что опускается и подымается, во всем, что бьется и трепещет, как сердце. Как страшно! Мне уже не избавиться от них.

Карабинер ушел. Нет, это слишком просто. Кажется, произойдет что-то невероятное. Катастрофа. Разверзнется земля и поглотит его и нас. Да, нас всех. Нет, ничего не происходит. Он ушел. Как будто его и не было, но на столе лежит аккуратно сложенное извещение. Все еще трудно понять до конца — Антонио уже не вернется. Я осталась одна. Гнет этих слов тяготит, душит. Они как бремя, тяжело повисшее на плечах. Я вся скована их страшным объятием, и это надолго.

Читатель, в тот день я была в Соланто в последний раз. До того, как закончить главу этой моей жизни, мне нужно досказать, что Антонио, несчастный, погибший Антонио, вызвал у меня чувство ужаса. Я не могла уже представить его таким, как прежде, сильным и уверенным, всегда немного подтрунивающим над другими. Не могла воскресить пред собой того кокетливого Антонио, который выбирал для себя слишком просторную одежду, словно стеснялся, чтоб не увидели его мускулы, широкие плечи, детскую узость бедер. И эта одежда взлетала, скользила, развевалась вокруг его тела и, казалось, едва держалась на нем. Я видела уже иного Антонио, каким он был перед своей гибелью: усталого, шатающегося, побежденного, которого не пожалела его родина, послав на поле битвы обутым в картонные ботинки.

Мне говорили, что его боевыми товарищами были несовершеннолетние. На поле боя оказался сын кучера из Потенцы, мальчишка, у которого пришлось забрать гармонику, так как он все время играл на ней и не мог понять, что здесь это опасно; там были какой-то юный пастух из Сардинии, ребята из Пиана деи Гречи, которые утверждали, что знают язык противника. А может быть, это так и было. Были парнишки из Лукании, несколько крестьян, молодой уличный продавец (единственный уцелевший), который говорил Антонио: «А я вас знаю, я вам как-то продал мешочек с фигами на Ньяцца Беллини», словом, около дюжины южан, совсем неопытных в военном деле.

Да если б они и имели опыт, ничего не могло измениться: боеприпасов было мало, а пользоваться оружием можно было только с разрешения Антонио. И в этой подробности я находила себе какое-то странное утешение. «Господин офицер, могу ли я выстрелить?» — молили Антонио молодые люди, которые были на волосок от смерти. Как все это ужасно! Что за бой, в котором приходится просить разрешения защищаться? Вместо солдат здесь осталась кучка детей, растерянных, покинутых в горах, отрезанных от всех, обреченных на верную смерть и все же решивших выстоять, пока хватит сил.

Наверное, Антонио, мудрый Антонио, отчетливо понимал трагический исход этой битвы. Может, смерть казалась ему наилучшим исходом в тот страшный час? Он ведь так был не похож на других.

* * *

После гибели Антонио барон де Д. стал неузнаваем: свинцовый цвет лица, жесткий взгляд, всегда холодный, раздраженный голос, Ненависть переполняла его, вызывала поступки, которые могли навлечь на него репрессии. Он, например, отказался поместить имя своего внука на памятнике погибшим. Здесь все мгновенно становилось известным от одного другому, к тому же и в Сицилии хватало доносчиков. Действовать так было просто безумием. Для чего он это делал? Нарочно? Из окон замка в определенные часы доносились передачи лондонского радио. А куда девались его рояли? Он от них избавился… Все, что напоминало ему о прошлом, о его несчастье, казалось нестерпимым. Но нужно ли было сжигать их? Да еще в саду? Береговая стража сочла, что эти костры сигнализируют противнику, началось дознание. С моря это пламя, подымавшееся у подножия замка, выглядело страшным, огромным. Даже в Палермо об этом говорили.

Гнев настолько охватил барона де Д., что он забыл об осторожности, а может быть, сам решился провести остаток жизни в Устике или еще какой-нибудь островной каторге, куда высылали врагов режима скованными кандалами по четверо.

Высылка… Этого-то и опасался дон Фофо. Его отчаяние — ведь и для него смерть Антонио была крушением всех надежд — усугублялось страхом, вызванным буйными выходками отца. Собственный риск его мало беспокоил. При первой же опасности — по тайным тропинкам в горы, в пещеры. Он бы сумел спастись, нашел бы убежище в какой-нибудь хижине и не оказался бы там в одиночестве. Ведь столько отверженных нарушителей закона жили там издавна, наверху, в этих ущельях, в лоне пересохших потоков, многие настолько свыклись с этой пустынной местностью, что никакой силой их уже оттуда не выгнать. Дон Фофо всю жизнь был их другом, покровительствовал им, давал работу, иногда укрывал их в Соланто. Горы всегда были в распоряжении дона Фофо. Он знал там каждый камень, каждый источник, каждый колодец, каждую женщину; он чувствовал себя там как дома. Но мог ли он обречь своего отца на тяготы такой жизни? Об этом дон Фофо часто думал. Да, отец был не молод, тоска изводила его, как рваная рана, ночами он боролся с бессонницей… Семьдесят пять — это уже не молодой человек. Но если бы только это!.. Имелось и более серьезное препятствие, усложненное обстоятельствами: это намерение барона де Д. поносить всех, кого он считал ответственными за смерть Антонио, осыпать их тяжкими оскорблениями, открыто выражая свою ненависть, свою сатанинскую злость ко всем представителям порядка, закона, режима. К чему обманывать себя? Там, в горах, барона де Д. будут бояться, не захотят приютить его. Никогда мафия не стерпит в своих рядах присутствия человека, потерявшего самообладание настолько, что при виде карабинера вся кровь бросалась ему в лицо.

Мафия — едва осмеливаешься писать это бесславное, мрачное имя, наводящее страх, но этого не избежать, — горами владела именно мафия, все там зависело от нее. Молчание, благоразумие, притворство, симуляция — вот чего она требовала, давая укрытие. Но хитрости, уловки барон де Д. отверг. Он считал нужным протестовать. А чем это кончится, ему было безразлично. Опасность? Риск? Все это его не волновало. Будущего уже нет. Антонио убили. Его кровный потомок стал жертвой невежественного, безумного режима, сеющего смерть. Такое убийство оправдать невозможно. Он обязан поднять тревогу.

Да, барон де Д. сильно изменился. Его охватил порыв мщения. Жители Соланто видели, какую драму снова переживает их хозяин. Траур по Антонио стал общим, все мужчины и женщины без исключения присоединились к горю барона.

Участились различные происшествия, порой весьма жестокого характера, как, например, похищение молодого фашистского чиновника, приехавшего сюда на несколько дней отдохнуть. Он вдруг как в воду канул, исчез неизвестно куда. Другой раз происшествия выглядели комично, как случай со стариком из Соланто в день торжественного открытия дороги, которую тут вовсе не считали столь уж необходимой. Но что было делать? Правительство в качестве лекарства от всех бед шумно рекламировало «превосходные панорамы», открывающиеся на протяжении этой дороги, и газеты об этом много писали, хотя при жестком нормировании горючего и отсутствии туристов дорога ничего особенного не сулила. На открытие пришел автобус из Палермо, набитый чиновниками. Они изо всех сил старались явить собой пример оптимизма, и это выглядело весьма нелепо. Начальство в украшенных нашивками мундирах и шапках с кисточками вело себя шумно и празднично, дабы заставить присутствующих забыть о забастовках, бунтах и потерях империи. Они выбивались из сил, эти люди. Нужно было чем-то возместить утраты, не правда ли? Минувший год запомнился лишь множеством скверных сюрпризов, а тысяча девятьсот сорок третий тоже не сулил лучшего. Итальянский экспедиционный корпус стоял на Дону. Говорили, что в нем более ста тысяч солдат. Вся эта напыщенность, этот избыток красноречия, вынужденные улыбки, сопровождающие торжество открытия дороги, были похожи на угрызения совести. Итальянских рабочих увозили в Германию целыми поездами. Когда их новым хозяевам казалось, что они работают недостаточно хорошо, на них спускали собак. Все это было известно. Все. Однозарядные ружья, старые пушки, участвовавшие еще в кампании 1896 года, снова ставились на вооружение; министры спекулировали снаряжением; генералы смахивали на ростовщиков либо на шутов, вроде этого Соддю, который, находясь на греческом фронте, охотней сочинял музыку к фильмам, чем командовал солдатами; а что говорить о высших умах, о финансистах режима, — те заботились только о своем кармане и спешили захватить на землях империи богатые имения и нажить состояния. Да, все было известно, достаточно было послушать разговоры. Жители Соланто с изумлением разглядывали этих чиновников в черных сапогах, прикативших в этакую жару из Палермо. Тут были и высокие и толстые, и все они под обжигающим, как раскаленный металл, солнцем не знали, что бы такое еще придумать, чтобы иметь самый торжественный вид. Омерзительные морды! Похоже, что они чувствовали себя не в своей тарелке перед толпой крестьян в трауре, стоявших в мрачном молчании. Приезжие были обеспокоены этой аудиторией, боялись собравшихся. Молчаливость толпы усиливала нервозность официальных лиц. Один довольно развязный и самоуверенный молодой чиновник, видимо, считающий свои функции в управлении мостами и дорогами высокоответственными, последовал советам из Рима и пожелал установить прямой контакт с публикой и для начала решил завоевать симпатии старика, стоявшего в толпе. Он направился к нему. Но старик уставился на него с видом человека, не понимающего, чего от него хотят. Зачем такие любезности? Он слушал, как его зовут то предком, то папашей или дедушкой, и эта фамильярность пришлась ему не по нраву. Потом его потащили за рукав на эстраду и усадили там. Крестьянин продолжал молча жевать кусок хлеба, вынутый из кармана. Это был очень старый человек, обветренный, морщинистый, сидел он с опущенной головой, наклоняя ее то вправо, то влево, будто огромный картуз был слишком тяжелым для него, и казалось, что весь он настороже и прислушивается к шумам, идущим откуда-то из глубины земли. Ему задали несколько вопросов. Как он находит, ведь эта дорога — настоящий прогресс? Крестьянин слушал, улыбался, показывая свои редкие желтые зубы, но было очевидно, что патетический тон расспрашивавшего его человека не касался его души. Ну, не правда ли, все это кажется чудом такому, как вы, который еще помнит, что здесь были проселочные тропинки для мулов и облака пыли вслед за скотом? Старик кивнул головой. Пыль? Да. Это он помнит. И вновь умолк. А человек в черной рубашке все заливался соловьем, много раз повторяя в своей тираде «проезжая дорога», грассируя «р» и высвистывая «з», потом, не желая ограничиться этим, принялся воспевать фашизм и добавил, что самый старый крестьянин в селе, этот древний патриарх, сидящий около него, конечно, захочет высказать по радио все, что он думает о благах фашизма. «Итак, начинайте, дедушка… Не правда ли, в Италии живут счастливо?»