Стало тихо. Киргизы повернули и пошли, молча оглядываясь. И лишь на опушке старик-князец обернулся и долго еще что-то кричал, грозил кулаком.
А Стенька продолжал свое дело. К вечеру, закончив работу, он забрал рушницу и пошел на ночь на Злобинскую заимку: поостерегся остаться в балагане.
Поутру нашел балаган разоренным. Все вокруг поистоптано, а балаган раскидан по жердиночке. Стенька только головой покрутил, но с места своего не ушел, а рушницу брал теперь всегда с собою.
Шибко докучали киргизы Стеньке. Когда пахал, однова ночью соху всю как есть начисто поизломали, потому как не увез ее Стенька с поля. Пришлось просить другую у пашенных мужиков. Спасибо — дали, ладить-то новую недосуг был.
Сколько раз приходили. Вот так вылезут из тайги, маячат поодаль, смотрят. Трогать, правда, не трогают. Но надоело от них.
Стенька погрозит киргизам кулаком и крикнет:
— Ну чо, ироды, чо надо? Вот пальну в вас, — он схватывал пищаль, лежавшую поодаль, и стрелял не целясь. Убивать их он не хотел, да и не стоило. Место от жилья все ж отдаленное, а Стенька один, хоть и с самопалом. Да и не душегуб Стенька.
От выстрела киргизы разбегались, крича на разные голоса тонко так, будто режут их.
Как-то раз, когда, пошабашив, Стенька полдничал, вылез из-за кустов киргиз, что умел по-русски говорить. Он шел к Стеньке и все время оглядывался, ровно высматривал, не идет ли следом кто за ним. Шел он к Стеньке медленно — видать, боялся. Ни лука, ни сабли — ничего при нем не было. Шел он, вытянув руки ладонями вперед, — мол, смотри — с миром иду. Стенька встал и стоял середь поля, выжидая. Киргиз не дошел до Стеньки несколько шагов, огляделся, сел на землю, подвернул ноги калачиком, похлопал рукой около себя — мол, и ты, Стенька, садись.
Вид у киргиза был мирный, да и мало он походил на киргиза, коль присмотреться ближе. «И чо ему надо?» — подумал Стенька.
Настороженно приблизился Стенька к киргизу, нож за пазухой незаметно поправил, чтоб сподручней было вытащить в случае чего. Сел рядом на корточки.
— Ну, чо тебе? — хмуро спросил. Тот покрутил головой туда-сюда и, приклонившись в Стенькину сторону, быстро пролопотал:
— Ходи отсюда, шибко ходи, — и махнул в сторону острога.
— Опять грозитесь, — вскипел Стенька и хотел было вскочить, чтобы наподдать киргизу, но тот, ухвативши Стеньку за холщовые порты, продолжал:
— Йок, йок. Не моя тебя бить. Моя тебя люби. Моя нет киргиз. Моя киштым, ясырь, татара моя, Кача. Давно в ясырь киргиз брал. Моя мирный люди, твоя — тоже мирный люди. Хозяин тебя бить хочет, злая хозяин — плохой люди, — быстро шептал новый знакомец, тревожно озираясь. Стенька внимательно слушал.
— Твоя живи, моя живи. Места много. Мне есть, тебе есть. Соболь русскому есть, а татару есть, и киргизу есть. А хозяин, он тебя бить хочет — ходи домой.
И татарин показывал, как натягивают лук.
— Ходи домой.
Вот оно что! Старый хрыч, князец поганый, что с татар всегда ясак брал и грабил их, замыслил недоброе против Стеньки. Ладно!
Стенька улыбнулся.
— Не бойся, паря, — он хлопнул татарина по плечу, тот едва усидел на месте. — Никуда я не уйду, понял? Не спужался, понял? Тебе же за добро, что упредил меня, спасибо.
Стенька встал, и татарин-ясырь поднялся, глядя на Стеньку.
— Спасибо тебе. — Стенька сжал татарину руку в локте. — А теперь иди. Слово твое доброе запомню. Придется встретиться — отплачу. Да к своим иди, на Качу-речку. Брось киргиза своего.
Татарин печально улыбнулся.
— Йок. Улус моя нет, побит все. Дом нет, ничего нет. — Он покрутил головой, поцокал, потоптался и ушел, а Стенька вернулся к своему делу.
Старался Стенька на своей, первой в жизни собственной ниве. Он сжег на кострах сучья, ветки, стволы, валежник — дотла выжег все, и майскими днями, когда солнце оттаяло и прогрело землю, начал пахать.
Тяжелая, нетроганная испокон веков земля туго поддавалась сохе. Но железо и Стенькина сила одолевали ее. Радовался Стенька, слушал, как хрустела, потрескивала вспарываемая сошником земля, как отваливался переплетенный кореньями плотный пласт. И шел, налегая на рогали сохи, шел медленно, твердо.
Борозда за бороздой покрывали елань. Борозда за бороздой… И вот уже не елань, а поле — черный млеющий под солнцем среди буйной зелени клин лежал перед Стенькой.
Довольный стоял Стенька, оглядывая вспаханное поле, прикидывая, сколько же в десятинах будет. Вроде и не так уж много. Но зато — свое. А земля-то какая!
Тяжело поводя боками, смирно стояла лошадь, поматывая башкой, махала хвостом, поглядывала на Стеньку лиловым добрым глазом.
А Стенька все стоял на последней проложенной борозде босыми ногами в пахоте. Ветер обдувал его широкую грудь, ласково лез за распахнутый ворот рубахи. Стенька нагнулся и, взяв ком чуть влажной еще земли, черной и жирной, растер его.
— Эх ты! Сеять. Теперь скоро и сеять.
Стенька представил себя, идущего по пахоте медленным шагом с лукошком через плечо, щедро и широко разбрасывающим золотые зерна. Так он ясно себе представил это, что даже ощутил плечом тяжесть полного лукошка, а в ладони — сыпучие скользкие зерна.
Отвлек Стеньку шорох и треск сучьев сзади. Он оглянулся — опять, поди, киргизы. Но на сей раз то были не киргизы, то был Афонька, который не раз проведывал Стеньку на его поле. Приходил когда один, когда вместе с дружком своим — казаком Федькой.
Они садились у края поля и смотрели, как Стенька пашет. Кончив борозду, Стенька подсаживался к ним, и затевали они разговоры, пока на костре в котелке уха варилась. Афонька всегда притаскивал рыбы — сам ловил сетью. Поев, Афонька и Стенька шли на Енисей к лодке и ждали, когда соберутся все, кто приезжал на заимку.
Раз, глядючи, как Стенька пашет, Афонька не выдержал, сказал:
— Дай-ко я борозды две-три пройду.
— А умеешь ли? — засомневался Стенька.
— Да ты чо? Как же не уметь-то, — даже обиделся Афонька.
Он скинул кафтан и шапку и ухватился за роголи.
Стенька шел рядом и посмеивался, глядя, как пашет Афонька. Шел он не так, конечно, сноровисто, как Стенька или даже пашенный мужик, но видать было, что умеет, поотвык только.
Когда они сидели у борозды, Стенька спросил:
— А что, Афонька, пашни не заводишь? Шел бы Тож в пашенные, чем вот сбрую таскать ратную.
— Нет, Стенька, без сбруи этой в сих местах ни я, ни ты не проживем. Сам видишь, как к тебе киргизы подступаются. А они и на острог наскакивают. Нет, Стенька, нельзя мне на землю садиться. А пашню завесть — так это семейным которые, тем надо, они и заводят себе. Вон, атаман наш, запахивает немало с семьей, как и иные казаки.
Стеньке нравился казак Афонька — человек простой, не корыстный, участливый. Он всегда спрашивал, как киргизы те приходят. Тревожился он за Стеньку. Но Стенька отмахивался — ничего не сделают.
Так и сейчас. Подошед к Стеньке, Афонька спросил — все ли ладно, а потом стал глядеть на пашню.
— Ишь ты, все уже вспахал. Дай кину зерен малость.
— Не, рано еще, — улыбнулся Стенька. — Приходи дён через пять-шесть.
— Пришел бы, да в наряде, видать, буду.
И, поговорив еще немного со Стенькой, Афонька ушел.
Через несколько дней после этой встречи с Афонькой, пробороновав пашню, Стенька вышел сеять.
Он вышел в поле рано. Жито и ячмень в чистых холщовых мешочках отнес на край поля к таежной опушке и прислонил к разлапистой ели, которая словно выбежала одна из тайги и стояла на мелколесье. Он присел у мешков. Насыпал полное лукошко тяжелым зерном. Расправил лямку, чтоб не лежала на плече сукрутиной. Разулся, чтобы легко было идти по мягкой пахоте. Потом, зачерпнув полную горсть зерна и еще не вздев лукошка, поднялся, расправил плечи, примеряясь, как лучше пойти по полю.
И тут раздался позади осторожный шорох и потрескивание. Обернулся Стенька. Только глянул в ту сторону, как враз что-то просвистело и ударило его сильно и остро в широкую грудь. Качнулся Стенька от тяжелого удара, но на ногах устоял и, еще не понимая, что случилось, удивленно смотрел на стрелу, глубоко вошедшую ему в грудь.
Стрела еще дрожала мелко-мелко, тяжелая медвежья стрела с аршин длиной. Пустили ее сильно и метко из кустов, которые на безветрии еще качали потревоженными ветками. Трещали кусты: кто-то тайный убегал прочь.
Но так и не видел Стенька недруга-ворога своего. Он как врос в землю от изменного удара. Спустя малое время Стенька, набрав воздуху в грудь, отчего сделалось ему больно, ухватился за древко стрелы. Нет, не выдернуть, крепко засела стрела.
Шатаясь, сделал несколько шагов Стенька и рухнул около лукошка, что оставлено было им у первой борозды. Стенька не кричал, не звал на помощь, не пытался встать или хотя бы ползти к Злобинской заимке. Чуял — рана смертельная и жить ему на белом свете осталось ровно ничего.
С трудом приподнявшись на локте, он привалился к лукошку и запустил глубоко в зерно руку. Он стал перебирать рожь, пересыпать ее меж пальцев, словно хотел унести с собой напоследок тяжесть литого, янтарного зерна, что лилось у него сквозь пальцы. Каждое движение вызывало у Стеньки боль в груди, из которой обильно текла кровь, орошая вспаханную им землю.
— Ох ты, жито-рожь наша, хлебушко, — мертвеющими губами шептал он.
Да, не посеять было Стеньке на своей земле, не похозяиновать. Не жить ему предстояло на своей земле, а уйти в нее, в землю. И рожь в землю ляжет, и Стенька тоже. Только рожь-то взойдет, а Стеньке лежать вечно. Ах ты, земля, ах ты, жито, — за вас отдал богу душу свою грешную.
Все медленнее шевелились Стенькины пальцы, перебиравшие ржаное зерно. И вот вздрогнул Стенька всем телом, ровно хотел подняться, в последний раз простонал глухо и откинулся навзничь. И рука, лелеявшая золотую рожь, откинулась в сторону…
Все замерло над полем. Только из разжатой, уже неживой Стенькиной ладони скатилось меж пальцев, скользнуло с легким шорохом несколько ржаных зерен. Они пали во вспаханную Стенькой землю, и подмытый теплой Стенькиной кровью комочек земли тоже с легким шорохом скатился с места и прикрыл упавшие в борозду зерна…