Изменить стиль страницы

Ночью я проснулся от боли в ноге. Раненые похрапы­вали и стонали во сне. Я долго лежал, стараясь успо­коить боль, однако терпение покинуло меня, и я шепо­том позвал дежурную сестру. Она привела докторшу, лица которой я не мог рассмотреть в трепетном свете коптилки, и мне на ощупь воткнули в здоровое пред­плечье шприц. Боль от укола была ничтожной в срав­нении с тем, что делалось у меня в ноге. Неожиданно я начал погружаться в розовый туман и, чувствуя, что сейчас засну надолго, одеревеневшими губами еле вы­молвил, чтобы отнесли лежащий на мне матрац хозяину. Я не слышал, что мне ответили, и вдруг поплыл меж ярких цветов, вообще меж чего-то яркого — голубого, красного, зеленого, в голове моей наплывали одна на другую какие-то очень радостные картины, сам я был невесомым, проваливался и взлетал куда-то и вообще так хорошо, до болезненности, мне никогда не было...

Наутро Цыганков объяснил мне, что это был пан­топон.

— Не злоупотребляй,— сказал он.— А то превра­тишься в морфиниста. Это затягивает сильнее, чем водка.

Днем меня положили на высокий столик на резино­вых шинах и отвезли в операционную.

Профессор склонился над моей ногой, потом мое лицо прикрыли марлей, раздавили над ним стекло, и, задыхаясь, я почувствовал, что умираю. Умирал я не постепенно, а в одно мгновенье. Все. Все кончилось для меня...

Когда я воскрес, я обнаружил себя на своей койке и почувствовал, что рука у меня загипсована. Рядом со мной сидела молоденькая сестра, что я не сразу опре­делил из-за ее худобы и подглазиц, и слушала мой пульс. За ее спиной стояли Цыганков и Шаромов. Лица их сияли. В руках Шаромова была гитара.

— Здорово,— сказал он.— Привет!

— Ты как спящая красавица,— улыбнулся Цыганков.

— Ну, и болтал ты во сне всякую чушь,— сказал Шаромов. — Костю какого-то вспоминал.

— Я думал, это ты о нем,— кивнул Цыганков на Шаромова,— Разыскал его, привел к тебе. А он говорит, что его зовут Володей. Он оказался из одной дивизии со мной. Тоже бывший моряк. Да и музыкант к тому же. Послушаешь — он тебе нашу дивизионную песню споет.

— Пока ты спал, мы успели подружиться,— хлопнул его по плечу Шаромов.

— И он уже в нашей палате устроился.

— Да, пришлось нажать на педали. До замполита дошел. Тем более, что мы с ним старые знакомые, — подмигнул Шаромов и похлопал себя по бедру, где обычно висит кобура для пистолета.

От их бодрых голосов мне стало легко, и я заявил сестре, что все в порядке, можно около меня не дежу­рить. Когда она вышла, я достал из-под подушки свер­ток, но Шаромов сказал, чтобы я пока хранил его.

Нога у меня не болела, и вообще я чувствовал себя прекрасно, только очень хотелось есть. Это было стран­но, потому что меня подташнивало. Оказалось, что меня ждет обед — разогревается на печке. Порция показа­лась мне подозрительно большой, и я сказал об этом своим друзьям.

— Ешь, не разговаривай,— беспечно бросил Цыган­ков.— Мы тебе немножко от своего оставили. Когда очу­хаешься после наркоза, всегда рубать хочется.

— Ешь, ешь,— поддержал его Шаромов.— А я пока спою тебе песню. Воображай, что сидишь в ресторане:

В окопах, в ресторанах, портах Сходились наши тропы узкие... Как солнышко, надраен кортик. Нафабренные пики-усики... Любая, не боясь огласки, К нему в объятия упала бы... Ему Одесса строит глазки, Когда выходит он на палубу...

Я вслушивался в слова незнакомой мне песни.

Странно было слышать музыку в этой мрачной па­лате с окнами, забитыми фанерой, с закопченными сте­нами. Все казалось каким-то нереальным: и раненые, закрывшиеся до глаз одеялами и тюфяками, и лениво топящаяся печка, и грохот канонады за стенами госпи­таля, и эта задумчивая мелодия...

Когда Цыганков вышел покурить, Шаромов отло­жил гитару, наклонился ко мне:

— Врет он, что я оставил тебе обед... Это он свой оставил, полностью. А я и не мог этого сделать, потому что обедал в первом отделении. Меня после обеда пере­вели к тебе... Ша! Идет.

Шаромов торопливо схватил гитару и запел, как ни в чем не бывало:

Парню как-то автомат Минные осколки поломали... Тут фашист к нему ползком. Он фашиста — кулаком... И фашиста поминай, как звали. Потому что легкая рука Была у молодого моряка- Поступь широка, Смелость велика, И к тому же легкая рука...

Я прежде не любил гитару и даже с чьих-то чужих слов называл ее мещанским инструментом, но обе эти песни, услышанные мною впервые, на всю жизнь за­пали мне в душу. Много позже я ловил себя на том, что пою их, не отдавая себе в этом отчета.

Не знаю, очевидно, не на всех раненых нашей пала­ты они так действовали, но мне они определенно скра­шивали жизнь в течение долгих дней.

Шаромов особенно любил песню о парне, которому все удается, потому что у него легкая рука. В этой песне был куплет о девушке Ладе, полюбившей молодого мо­ряка за его легкую руку, и Шаромов часто пел этот куп­лет, с нежностью произнося имя девушки, напоминав­шее мне почему-то всякий раз о солнце. Как я узнал позже, Ладой звали его знакомую; он переписывался с ней вот уже несколько месяцев, после того, как полу­чил от Лады маленькую посылочку — полотенце с пету­хами, вышитый кисет и прочие подобные вещи, которыми на фронте никогда не пользуются, но которые доставля­ют много радости. Это ей он звонил в приемном покое, когда я его из-за повязки на голове принял за женщину. Он показывал нам карточку Лады, и хотя девушка вы­глядела довольно обычно, мы с Цыганковым делали вид, что восхищаемся ею. В воскресенье, когда в госпиталь пускали родственников и друзей, она должна была к нему прийти.

Уже в субботу он начал к этому готовиться; отправ­ляясь к парикмахерше в первое отделение, советовался с нами, не отпустить ли ему узенькие усики, какие носил Цыганков. Однако мы отговорили его от этого. С утра в воскресенье он еще раз выбрил и без того сверкающие щеки, достав бритву в соседней палате. Задолго до того часа, с которого разрешалось посещение раненых, спу­стился вниз, в раздевалку. К нашему удивлению, Лада пришла в палату одна, без него. Она в нерешительности остановилась в дверях, обведя всех нас взглядом, и спро­сила Шаромова.

Цыганков со всех ног бросился в раздевалку, а Лада пока присела рядом со мной. Она была стройна, как лозинка, с темными глазами, с каштановыми волосами, подстриженными по-фронтовому, коротко, и выглядела совсем, как мальчишка. Видно было, что она чувство­вала себя неловко, придя на первую встречу к человеку, которого знала лишь по письмам и, к тому же, не заста­ла на месте, хотя была уверена, что он ждет ее. Я ста­рался показать, что не вижу ее замешательства, и из кожи лез вон, развлекая ее разговорами.

Сконфуженный Шаромов подошел к Ладе, волоча раненую ногу, и признался, что не узнал ее в разде­валке.

— Я знал, что вы красавица,— сказал он, держа ее руку в своих ладонях,— но не ожидал, что такая.

В его словах было столько неподдельного восхище­ния, что эта нелепая фраза вызвала у всех нас, и у Лады в том числе, смех. Неловкость сразу исчезла. Помогло еще и то, что Шаромов не увел ее к себе, а притащил две табуретки и вместе с Цыганковым уселся подле моей койки. Мы болтали о том, о сем, и я видел, что Лада чувствует себя с нами несвязанной. Она рассказала нам о своих подругах, с которыми работала в какой-то лабо­ратории. Ребята, в свою очередь, вспомнили несколько боевых эпизодов... И когда дежурная сестра сказала, что свидание окончено, мы все расстались друзьями.

Вечером, при свете коптилки, Шаромов прочитал нам несколько Ладиных писем. В них не было ни слова о любви, и лишь по намекам можно было догадаться, что Лада очень осторожно отвечает ему на его объясне­ния. «Все проходят раны поздно или рано, но любовь, мой милый, не проходит, нет...» — писала она ему в од­ном из писем. «В кармане маленьком моем есть карточ­ка твоя»,— писала она в другом. Вообще она часто цитировала стихи, ее письма были обычными письмами десятиклассницы или первокурсницы, и я не удивился, когда Шаромов сказал, что до лаборатории Лада учи­лась в библиотечном институте... Мы проговорили весь вечер, и только потому, что дежурный врач прикрикнул на Шаромова с Цыганковым, они ушли от меня после отбоя. А я долго еще лежал, уставившись взглядом на черную широкую трубу, идущую изломанным коленом от печки к высокому итальянскому окну, и никак не мог согреться. Стараясь не обращать внимания на боль, думал о том, что вскоре смогу подняться и тогда мы отправимся за дровами, потому что вблизи госпиталя их уже не было, а сжигать плитки паркета, что делали до последнего времени, было просто безбожно. Прав Цыганков, что чуть не избил одного из раненых, застав его за разборкой пола... Еще самые разные мысли при­ходили мне в голову, но боль в ноге не утихала, и я, в конце концов, не вытерпел и позвал врача.