Как только Мошников объявил заседание закрытым, Орлиев поднялся и, ни с кем не попрощавшись, двинулся к выходу. Это было так неожиданно, что люди расступились перед ним, образовав молчаливый коридор. Тихон Захарович шел медленно, ни на кого не глядя.

— Погоди, я провожу тебя! — крикнул ему Гурышев.

Но Орлиев как будто ничего не слышал. Он даже не обернулся и, резко толкнув дверь, скрылся в темном коридоре,

ГЛАВА ШЕСТАЯ 1

Не зажигая света, Тихон Захарович ощупью добрался до кровати и, не раздевшись, тяжело ткнулся головой в прохладную подушку. Бешено колотилось сердце, и с каждым ударом где-то там, в глубине, поднималась ноющая боль, ставшая в последний месяц почти постоянной.

Близилась полночь. Тихон Захарович угадывал ее по тому, как постепенно замирала жизнь в общежитии. По коридору шумно прошли вернувшиеся с тайцев парни. Голоса, хлопанье дверей, позвякиванье чайников... И когда в доме начало стихать, в дальней комнате жалобно взвизгнул Котькин баян. На секунду он замер, словно не решаясь тревожить ночную тишину, потом приглушенно и медленно, как бы пробуя чистоту звучания, потянул грустную знакомую мелодию:

Не пыли, дороженька лесная,

По тебе шагать далеко нам...

Не роняй ты слезы, мать родная,

А победы пожелай своим сынам...

Это повторялось каждый вечер, с того самого дня, как полтора месяца назад Котька впервые услышал полюбившуюся песню. Он довел ее исполнение до такого совершенства, что, казалось, сам баян научился выговаривать слова.

Тихон Захарович знал, что произойдет дальше. Кто-либо обязательно загрохочет кулаком в стену и закричит:

— Дня тебе мало? Не наигрался, что ли?

Сегодня Тихон Захарович с особым нетерпением ждал этого. Песня раздражала, тревожила, усиливала жгучую боль. Она каждым своим звуком проникала в сердце, переполняя его и создавая нестерпимое теснснпе в груди.

«Неужели никого не найдется, кто бы постучал ему? Как будто свет на баяне да на песнях сошелся...» — думал Тихон Захарович, вслушиваясь и досадуя, что сегодня как назло никто не собирается оборвать Котьку.

Наконец кончилась и песня. Глухо рявкнули басы — Котька укладывал баян в футляр,— еще несколько раз хлопнули двери, и весь дом погрузился в тишину.

Ночь, темнота, смутно сереющее окно и черные, расползающиеся в глазах тени...

Только теперь Тихон Захарович отчетливо понял, почему он с такой ненавистью слушал песню. Она сбивала его, мешала думать о случившемся, напоминала слишком многое, чтобы он мог сосредоточиться, холодно и спокойно, как хотелось ему, разобраться во всем.

...Случилось страшное! Нет, дело не в Курганове. Страшно другое. Впервые за тридцать лет пребывания в партии его не поняли. Тридцать лет! Он вступил в партию тогда, когда Курганова еще не было на свете...

...Тишина. Ползут, расплываются неясные тени. Боль вроде успокаивается. Она, конечно, пройдет... Но почему так трудно дышать?

...Да, люди не поняли его! Впервые!.. Это был страшный момент, когда он не мысленно, а наяву ощутил, что если он вскочит и крикнет: «За мной, товарищи!», то не почувствует за спиной горячего дыхания на все готовых людей. А какое это сладостное и волнующее чувство! Он много раз испытывал его и всегда с замиранием сердца думал, что ради одного такого момента стоит всю жизнь

не жалеть себя. Разве он жалел себя? Было ли v него

«/

что-либо, кроме одной-единственной цели — служить людям, тем самым людям, которые так несправедливо отвернулись от него?!

...Надо бы встать, открыть окно. Или дверь. Зря так рано начали топить печи. Осень нынче совсем не холодная.

«Он беспощаден к людям...» «Он не понял, что коммунизм строится для людей...» Какая наивность! Разве великие учителя не предупреждали, что путь к счастью человечества тернист и труден? С нытьем и жалобами его не одолеешь. Если сейчас думать о благах, то не скоро мы построим коммунизм. Пусть кто-нибудь назовет хоть один случай, когда Орлиев был снисходителен к себе! Разве это не дает ему права быть таким же и в отношении других? Разве теперь вопрос не стоит прямо — кто кого? Или мы их, или они нас! Разве враги когда-нибудь были снисходительны к нам, коммунистам? Нет, тысячу раз нет! Он и сейчас отчетливо, как никогда раньше, видит кучку войттозерских комбедчиков, при свете пожара стоящую ноябрьской ночью перед дулами озверевших белобандитов. Разве враги были снисходительны, когда в концлагере Киидасово заморили голодом его жену и десятилетнюю дочь? А миллионы павших?! Почему свой долг мщения за них мы должны растворить теперь в преждевременной снисходительности к себе, к друзьям, а потом, значит, и к врагам?

...Надо бы подняться, найти и принять сердечные капли, которыми запасся он после того, как приступ впервые схватил его при подъеме на Кумчаваару. Они стоят где-то на окне...

...Когда же это было? В тот вечер он узнал о приезде Курганова. Мог ли он думать тогда, что все так обернется! Он ждал верного помощника, послушного начальника штаба. А приехал совсем незнакомый человек... И люди ему верят! Ведь они, по существу, пошли за ним... Даже Гурышев, даже Потапов поддержали Курганова...

...Почему так душно в комнате? Темно и душно. Даже летом в темноте кажется прохладнее. А на дворе не лето. Осень. Настоящая осень. Завтрашний день снова придется начинать с уступок... Трактора и лесозозы вернуть Раптуевой... Панкрашову готовиться к переходу в семьдесят второй квартал. Вяхясало строить дорогу для вывозки к Заселыо. Так решило партбюро. Даже Мош-ников голосовал, хотя, наверное, так ни черта и не разобрался, зачем все это нужно. Ну что ж! Решили — значит, надо делать! Если кто-либо надеется, что Орлиев пойдет против решения собрания, он жестоко ошибается... Чадову этого очень хотелось бы. Он бы снова расписал в газете... Но этого не будет... Орлиев прежде всего коммунист и знает, что такое партийная дисциплина. В конце концов разве в перестройках дело? Разве из-за того разгорелся сыр-бор? Это только частность. А главное совсем в другом...

Надо думать, думать, думать. Как только расслабляешься, начинаешь успокаивать себя, боль сразу усиливается... Удивительно одеревенели ноги. Как будто мешок с песком придавил их. Какая тяжелая тьма!..

Он никогда не думал, что темнота может так давить па тело, подобно опрокинутому на тебя возу черной ваты. Она оседает все плотнее, плотнее, лезет в рот, в нос, в уши... Уже ничего не видно и не слышно, уже задыхаешься, лихорадочно разгребаешь ее руками, сознавая в ужасе, что тебе не успеть выкарабкаться.

В детстве Тихону Захаровичу довелось мыться в печке. Было это зимой, после долгой болезни, когда он еще не совсем поправился и не мог пойти в баню.

Мать начисто вымела печь от сажи и золы, постелила соломы, поставила чугун с водой, шайку:

— Полезай, Тиша! Голову помоешь, распаришься...

Печь находилась рядом с дверью, и мать, чтобы не застудить мальца, затворила ее заслонкой. Тесно, душно, темно. Все шло хорошо, пока Тихон не вздумал выпрямить занемевшие ноги. Он хотел их вытянуть, но ноги уперлись в шершавый горячий кирпич. Он хотел отодвинуться, но и спина сразу же коснулась противоположной стенки печи. Ужас охватил Тихона. Вероятно, сказалась долгая болезнь, но он так ясно представил себя заживо заколоченным в гробу, что страшно закричал, забился в поисках выхода и, опрокидывая чугуны и шайки, почти выбросился на пол вместе с заслонкой.

Давно это было. Очень давно. Он даже и забыл о том. И всс-таки это ощущение, что полная темнота может быть твердой, горячей, вещественной, сохранилась в нем, оказывается, до старости... Вот она вновь подступает, наваливается... Сейчас она не похожа на ту, она мягкая, но она тоже давит, затыкает рот, заполняет уши... Где же выход? Где он? Он должен быть здесь, слева... Надо выбрасываться, пока не поздно... Пора!

В судорожном рывке Тихон Захарович вскакивает. Сапоги грохают об пол, и этот грохот похож на взрыв. Так рвутся гранаты. Оглушающий треск, неуловимая вспышка пламени, обжигающая лицо волна и... полная тишина! Перед глазами плывет, качается снова обволакивающая темнота.