Все произошло так быстро, что Лена скорее удивилась, чем испугалась. Она чувствовала, что сейчас что-то должно случиться. Она почему-то верила, что случится только хорошее, и страшно испугалась, когда услышала глухой, похожий на стон, выкрик хозяйки.

Она быстро раскрыла дверь в сени. Гость на крыльце приглушенно говорил по-карсльски что-то успокаивающее, но тетя Фрося рыдала все громче и громче:

— Ох... да что ж это такое? Ох, да правда ли это?

— Тетя Фрося, что с вами? — испуганно крикнула в темноту Лена.

— Ленушка, милая! — сквозь рыдания бессильно отозвалась хозяйка, но гость оборвал ее и, распахнув дверь с улицы, торопливо сказал Лене:

— Не беспокойтесь! Идите в избу!

— Ступай, Ленушка, ступай! Я сейчас,— слабым голосом попросила тетя Фрося.

Лена помедлила, потом вернулась в дом, убрала со стола бумаги и прошла в свою комнату.

Обычно Лена дожидалась Виктора, как бы поздно он ни приходил. День обязательно заканчивался чаепитием под руководством тети Фроси. Лема любила эти минуты, когда никто никуда не спешит и все трое стараются услужить друг другу. Но теперь так уже не будет. Лена чувствовала себя обиженной — с ней обошлись, словно в этом доме она чужая. Тетя Фрося тоже хороша: по-иному, как «доченькой», Лену и не называет, а при первом случае показала, чего стоят эти слова...

Лена разделась, легла в кровать, хотя чувствовала, что не заснет,

Они вошли в дом минут через десять. Лена слышала, как тетя Фрося принялась угощать родственника чаем. И хотя она вела себя сегодня совсем по-необычному: суетилась, охала и вздыхала, без толку металась от стола к посудной горке, от самовара к сундуку, где хранился сахар,— Лена по звукам угадывала каждое ее движение. Вот тетя Фрося открыла чайницу, вот отсыпала на руку чаю, чтобы определить на глаз заварку. Вот прошумела струя кипятка, и чайник переместился на конфорку, чтобы заварка разопрела и дошла на медленном жару.

«Сейчас она позовет меня»,— подумала Лена. В обычные дни, поставив чайник на конфорку, тетя Фрося, довольная, что хлопотливый день позади, присаживаласп к краю стола и певучим голосом приглашала:

— Чаю пить!

«Сейчас позовет... А я откажусь, не пойду, раз она так поступила»,— обиженно уговаривала себя Лена, а сама ждала приглашения и знала, что обязательно выйдет к столу.

Выйдет не потому, что ей обязательно нужен этот крепкий чай, к которому она так еще и не могла привыкнуть, а затем, чтобы вернуть те добрые, истинно семейные отношения. Но сегодня все шло по-другому.

Лена услышала, как хозяйка уже разливает чай, и поняла: ее сегодня не позовут.

з

А за столом происходил совсем не веселый разговор.

Не успела мать осознать нежданно свалившееся счастье, как новая беда пришибла ее.

— За что же тебя, Паша, а? За что ж тебя на муку такую, господи? — спрашивала она, а ее сердце и млело от счастья, и горем сжималось за страшную долю сына.

Сын только улыбался в ответ и упрашивал:

— Ну, ладно, ладно... Не плачь, чего ты?

Шрам мешал улыбке. Она получалась какой-то чужой, перекашивающей дорогое каждой своей черточкой лицо.

— Пашенька, сынок! Ты, ить, в героях был. Тихон Захарович говорил, что и к орденам тебя представляли... За что же потом так, а? Неужто мало ты принял в войну муки?

— Ладно, мать, что было, то прошло.

— А сидеть-то долго ли?

— Скоро выйду. Я уже в расконвоированных хожу...

— Пашенька, не таись ты, Христа ради! Скажи ты матери, за что горе такое принимаешь? Чует мое сердце, не виноват ты! А если и ошибся в чем, то по молодости — неужто судят за это?

— Слушай, мама. Ты, смотри, никому не проговорись, что я дома был... А то опять буза выйдет. Да и где я — не говори... Не надо... Освободят — тогда сам вернусь.

— Что ты, сынок! Никому ни слова, об этом и не думай!

— Я ведь третий год здесь, в наших краях. Дорогу по Заселью ведем. Почти каждую ночь собирался тебя навестить. Обернусь, думал, за ночь. Правильно сделал, что не приходил. Могли побег пришить — и баста!

— А теперь-то как — отпустили или без спросу?

— Сейчас ничего... Вовремя вернусь, никто и знать не будет.

— Вай-вай-вай! Да что ж ты у меня такой несчастный! Зачем же ты себя губишь? А коль узнают? Лучше б мне написал, я бы сама прибежала, на крыльях бы к тебе, родимый, прилетела. Неужто повидаться не разрешили бы?

— Ты, мать, за письма не обижайся. Я никому не писал. И писать не буду. Ии строчки. Меня вон сколько уговаривали обжалование написать, а я не стал.

— Зачем же ты так-то! Через гордыню, может, и муку принимаешь.

— И пусть. Не просил и просить не буду... Не о чем мне просить... Слушай, мама, у тебя водки, случаем, не г дома?

— Откуда ж быть ей, пить-то некому... Может, к соседям сбегать?

— Не надо. Вот ты спрашивала, за что я сижу? А я, мать, по крупной попался. С власовцами вместе. Ты знаешь, кто такие власовцы? Они, сволочи, в наших стреляли, а я с ними в одной загородке. И днем и ночью—-все с ними, восьмой год уже...

— Ты пей, пей, а то чай совсем остыл.

— Нет, мать, теперь слушай. Пришили мне такую вину, что я даже сам удивляюсь, как к стенке не поставили. И главное, все складно вышло. Помнишь, в сорок третьем я домой приходил, неделю на хлеву жил?

За чертой милосердия. Цена человеку _18.jpg

— А как же, Пашенька? Уж как я тогда боялась за тебя!

— С оккупантами я тогда связался.

— Да что ты говоришь, опомнись!

— Это раз! В марте сорок четвертого я отряд на за* саду вывел, а сам пошел в разведку и в плен сдался.

— Господи, какие страсти ты рассказываешь? — горестно всплеснула руками мать и зарыдала в голос: — Пашенька, сыночек! Да в кого ж ты такой несчастный выдался?! Зачем же ты сделал это?

— Да никак и ты в ту чепуху поверила? — Павел обошел вокруг стела и, не зная, что делать, остановился.

Он никогда не умел быть ласковым, но сейчас и жалость, и гнев боролись в нем.— Перестань, слышишь! Неужто и ты поверила в эту чепуху? — спрашивал он, неловко трогая мать за вздрагивающее худенькое плечо.

— Хватит, мать... Я думал, ты-то хоть радоваться будешь! Чего плакать-то?! Иль и ты не рада, что я в живых остался?

— Что ты говоришь, Пашенька?! Разве ж я не радуюсь? — Она подняла голову, несколько секунд смотрела на его искривленное в улыбке лицо, хотела сдержать слезы и не могла. Прикрыла глаза кончиком платка и зачастила плачущей скороговоркой: — Разве ж осталась у меня другая какая радость... День и ночь — все о тебе. Плачу-то я от радости, ты не думай!—она всхлипнула, вытерла глаза, улыбнулась, глядя на сына, и вдруг снова залилась слезами: — Загубил ты жизнь свою молодую! За что же так господь наказал тебя!

— Перестань, или я сейчас же уйду!

— Что ты, что ты, сынок! — испугалась мать.

Павел помедлил, потом сел на лавку, вытер ладонью

вспотевшее лицо.

— Не виноват я. Ни в чем не виноват! — не глядя на притихшую мать, угрюмо сказал он.— Вся вина моя в том, что следователю чуть в морду не дал, когда тот издеваться начал. «Ну, рассказывай, как Родину, говорит, предал, как от присяги отступился?» Он, сволочь, привык всех на одну мерку мерить. В плену всякие были, попадались и продажные шкуры... А я до самого освобождения в лагерном госпитале пробыл, еле вытянул. Опять же вопрос: «Как же так? Партизан финны чуть ли не на месте расстреливали, а тебя в госпитале держали... Почему?» А я откуда знаю — почему? Может, потому, что война к концу шла... Так и пошел клубок наматываться. Одно на другое, одно на другое... такую картину вывел, что десять лет за милость посчитали... Э-э, да что теперь говорить!

— Как же дальше-то будет, Пашенька?

— Как будет? — переспросил он в нерешительности, подумал и ответил: — Так и будет... Увидим... Через год выйду. А может, и раньше. Поговаривают, что, как только до Заселья трассу доведем, амнистия может быть... Поживу месяцок дома, потом куда-нибудь в другие края подамся. Здесь не стану с этой самой печатью жить... Устроюсь, потом тебя вызову... Поедешь?