Второй акт окончательно примирил его с музыкой Шостаковича. Я говорю «окончательно» потому, что теперь стало ясно: Шостакович понравился ему уже в первом акте. Он просто не решался поверить себе, что Шостакович ему действительно нравится. Может быть, когда говоришь о музыке, не следовало бы употреблять это слово: нравится, не нравится. Не правильнее ли сказать: музыка Шостаковича «дошла» до него. Еще правильнее: вошла в него.

То, что она «входит» в него, он начинал чувствовать уже в первом акте. Но его еще тревожила необычность музыки — надо было еще решить, как отнестись к музыке, как бы противостоящей мелодии. И верно ли, что противостоящей? В первом акте его, видимо, тревожило именно то, что ему нравится эта странная музыка. И он не сразу поверил самому себе, что музыка ему действительно нравится. Надо было проверить себя.

Второй акт убедил его, примирил, все объяснил, высветил, свел его с музыкой Шостаковича. Теперь, проверив себя, он понял: музыка Шостаковича вошла в его жизнь. Он стал богаче.

Он встретил меня, словно желая предупредить вопрос:

— Каков Шостакович! — Помолчал и, как бы отвечая собственным мыслям, добавил: — Настоящая лесковская музыка! Но это глубже, глубже, чем у Лескова! Хорошо!

Представляю себе его беспокойство, внутреннее смущение, если бы он должен был признаться себе, что Шостакович ему не понравился!

Вскоре мы встретились в Голицыне, и как раз в те дни, когда появилась известная статья «Сумбур вместо музыки» — «об антинародных, формалистических извращениях в творчестве Шостаковича». В Постановлении ЦК КПСС от 28 мая 1958 года творчество Шостаковича было оценено по достоинству и тем самым упрек в «извращениях» снимался. Но до этого важного документа Иван Катаев не дожил.

Статья «Сумбур вместо музыки» произвела на него тяжелое впечатление.

— Не понимаю,—■ недоумевал он.— Не понимаю... Как же так? Зачем это? Как же так?

Несколько дней Иван Иванович ходил молчаливый, замкнутый, в столовой не задерживался после еды. На прогулки отправлялся один, без спутников.

Он еще находился в Голицыне, когда я уехал в Москву. Все меньше времени оставалось до нашей последней встречи. И эта последняя тоже оказалась связанной с музыкой. Музыка была тем последним, о чем мы говорили во время встречи в антракте симфонического концерта в Большом зале Московской консерватории. Были писатели Пастернак, Фадеев, критик Абрам Лежнев, друг Ивана Катаева. Они и сидели рядом — Катаев и Лежнев.

Когда после только что исполненной Пятой симфонии Чайковского в шуме аплодисментов публика поднялась с мест, я столкнулся с Катаевым и Лежневым между рядами.

Маленький лысоватый Лежнев с ваткой в ухе выглядел стастливейшим существом. Он улыбался улыбкой человека, у которого необычайно хорошо на душе. Казалось, ничего больше ему не надо для счастья.

— Какая музыка! — радовался он.—А? Нет, какая музыка!

Катаев взял меня под руку, в толпе продвигаясь к выходу, с уже знакомой озабоченностью спросил:

— Когда вы слушаете музыку, вы в это время представляете себе что-нибудь зрительно?

Знал я эти попытки следить за самим собой, слушая музыку, эти попытки проверить: думаешь ли ты о чем-нибудь во время слушания музыки! И знал, чем эти попытки обычно оканчивались. Будешь думать о том, не думаешь ли ты о чем-нибудь, слушая музыку, невольно отвлечешься от музыки и перестанешь слышать ее! Очевидно, у всех одно и то же. О том и сказал Катаеву. Он понимающе кивнул головой, вернее, понимающе вскинул ею. Но не знаю ли я, как слышат музыку профессиональные музыканты? Не приходилось ли мне говорить с ними об этом? Интересно, рождаются ли и у них зрительные представления, когда они слышат музыку? Можно ли вообще слушать музыку, не думая в это время ни о чем вообще, не думая в это время? Слушать ее без мыслей, без зрительных представлений!

Лежнев не принял участия в разговоре. Он был полон воспоминаний о музыке. Он, вероятно, еще слышал ее в воображении,— блаженная улыбка освещала его лицо с пучочком черных волос на верхней губе.

Никогда больше я не видел Катаева. Наверное, это был последний концерт, который он успел прослушать в своей жизни.

КОНСТАНТИН

ПАУСТОВСКИЙ

Необыкновенные собеседники _5.jpg

I

ы были в то время очень молоды — Семен Григорьевич Гехт и я. И, как все молодые литераторы в начале двадцатых годов, очень бедны. Оба часто печатались в газетах и в еженедельниках, но это нисколько не избавляло нас от мучительного безденежья. Гонорары были ничтожны. Стоило получить гонорар — и даже у бережливого Гехта он улетучивался с пугающей быстротой. Работали мы в одних и тех же редакциях, встречались едва ли не каждодневно и постоянно делились новостями о вновь открытых дешевых столовых,

В один из дней безнадежно безденежных мы уныло подсчитали наши наличные. У одного оказалось восемь копеек в кармане, у другого двенадцать.

— И все-таки мы пообедаем,— ободряюще сказал Гехт.— Я знаю столовую, где можно купить порцию кушанья за двугривенный!

И он повел меня в «Голубую маску».

Собственно, столовая называлась иначе, а «Голубой маской» назвал ее Гехт - ия еще объясню почему.

Столовая помещалась в старом — ныне не существующем — особняке на Тверской между Страстной площадью и Триумфальной, примерно на месте нынешней гостиницы «Минск». Очень узкая и длинная вывеска нависла над оштукатуренным фасадом особнячка: «Анархисты-интер-индивидуо-универсали-сты». Над этими загадочными словами голубыми буквами — лозунг:

«Всеизобретатели всечеловечества, соединяйтесь!»

В окне анархистской столовой был выставлен рукописный плакат. В венке из цифр и алгебраических корней на белом фоне чернела надпись:

«Курсы всечеловеческого языка «АО». Вегетарианская столовая всеизобретателей всечеловечества».

Гехт уверенно толкнул дверь вегетарианской столовой всеизобретателей всечеловечества, и мы вошли внутрь «Голубой маски».

Я тотчас же понял, почему он так назвал эту самую удивительную «вегетарианку» в Москве. В глубине длинной комнаты с несколькими ничем не покрытыми столиками вдоль стен за стойкой стоял человек в серой толстовке с лицом, закрытым голубой полумаской. Обыкновенной шелковой полумаской, какие когда-то надевались на карнавалах.

Вымазанные мелом оконные стекла пропускали сумеречный зыбкий свет. В сумеречном свете еще зловещее казались громадные знаки алгебраических корней на белых стенах столовой. \ .

Два-три посетителя за столиками молчаливо ^разжевывали кушанья, напоминавшие самый- что ни на есть обыкновенный силос.

Гехт, как человек, уже бывавший в этой столовой и знавший ее порядки, подошел к стойке, что-то сказал человеку в голубой полумаске, положил на стойку весь наш капитал — двадцать копеек — и предложил мне место за столиком у стены.

— Сейчас подадут.— Он произнес это, усаживаясь напротив меня и потирая руки, как бы в предвкушении вкусного и обильного обеда.

Человек в голубой полумаске вышел из-за стойки с тарелкой в руках. Он выступал торжественно, с откинутой назад головой, словно подчеркивал всем своим видом, что он не простой официант, а один из всеизобретателей всечеловечества и знаток языка «АО». Он принес и поставил на стол между Гехтом и мною тарелочку со свекольным салатом и две вилки.

Только и хватило наших двадцати копеек на одну порцию салата из свеклы.

— Ого! Два куска хлеба! Не так уж и плохо! — И Гехт рассмеялся тем чистым смехом, который был мил всем его добрым знакомым.

Я насадил на вилку сразу несколько кубиков свеклы, но Гехт, умудренный нуждой больше меня, тотчас предостерег:

— Так вы никогда не насытитесь! Берите на вилку по одному кусочку свеклы и долго разжевывайте. Чем дольше будете разжевывать, тем лучше насытитесь.

Медленно разжевывая каждый крохотный кусок свеклы, мы с ним растягивали наш «обед», сколько могли.

Вот тогда-то во время обеда в столовой всеизобретателей всечеловечества он и спросил меня, знаю ли я Паустовского.