Он говорил, а потом писал:

— Мы с вами русские литераторы, живем и работаем в Российской Социалистической Республике. Есть великий русский народ с героическим русским прошлым. Русские — не нация обломовых, иначе в недрах этой нации не выросли бы люди, совершившие революцию. И, конечно, нация обломовых не могла бы создать ни русской культуры, ни русского искусства. Нация обломовых не могла бы создать и романа «Обломов». Русское искусство живет и может жить в своих национальных формах, хотя и во взаимодействии «всесоюзного всенародного искусства».

III

В редакции «Наших достижений» Иван Катаев был таким же постоянным, близким сотрудником, каким был и каждый из нас, таким и вместе с тем не таким.

Можно представить себе «Наши достижения» без многих из нас. Без Ивана Катаева представить себе этот журнал трудно.

Мне кажется, в личных чертах Ивана Катаева было много, что родственно духу всей общественной атмосфере редакции «Наших достижений», так не похожей на все другие редакции.

Здесь постоянно всерьез критиковали друг друга, но никому в голову не могло прийти обидеться на самую суровую критику. Я не могу вспомнить случая, когда у кого-нибудь с кем-нибудь в «Наших достижениях» из-за критики портились отношения. Это было бы просто не в духе редакции, против неписаных законов ее внутренней жизни.

В третьем номере журнала за 1936 год был напечатан мой очерк «Горожане» — о строительстве социалистического города в Кабарде. Очерк не понравился Катаеву. Он встретил меня па улице и, только поздоровавшись, стал укорять в формализме. Дескать, я написал чисто формалистический очерк.

— Формализм чистейшей воды. Чистейшей!

Он считал, что я написал не столько о том, что в действие тельности видел, а о том, что хотел бы видеть. Не столько о настоящем, сколько о будущем. А будущее — каким оно будет? Можно ли знать!

— Всякая попытка изобразить будущее — формализм, формализм!

Я, признаться, подивился его пониманию формализма и принялся спорить — не о своем очерке, а о том, что же такое и как понимать формализм. Мы шли по Тверской — от Страстной (ныне Пушкинской) площади вниз к Охотному ряду, иногда останавливались и особенно долго стояли и спорили на площади Моссовета, отступив от пешеходного пути по асфальту. Катаев предупредил, что на ближайшей редакционной встрече, когда соберемся обсуждать третий номер журнала, он непременно выступит против моих «Горожан». Мне оставалось сказать, что с нетерпением буду ждать его выступления.

— Давайте поспорим, хорошенько поспорим,—на прощание бросил Катаев, и мы, как всегда, по-доброму пожали друг ДРУГУ руки.

На обсуждении номера Иван Иванович выступил с критикой моего очерка «Горожане» и впрямь назвал его формалистическим. Повторил сказанное мне на Тверской: «Это формализм чистейшей воды, чистейшей!»

Конечно, никому не приятно, когда его критикуют. Не было это приятно и мне. Но, вероятно, я сам себе показался бы смешным, если бы из^за критики испортилось мое отношение к Ивану Катаеву. Да и сам он не позволил бы себе заподозрить, что, раскритиковав мой очерк, может этим испортить свои отношения с автором.

После выступления Ивана Катаева мы вышли с ним, с Владимиром Козиным и Николаем Зарудиным на Спиридоновку все теми же дружелюбными собеседниками, какими были и раньше. И все теми же сотоварищами по журналу.

Но вот Николай Зарудин не был, как я, только добрым на протяжении ряда лет знакомым и частым собеседником Ивана Катаева.

Катаева и Зарудина связывала многолетняя теснейшая дружба.

И если Зарудин нескрываемо обожал Ивана Катаева, то Катаев, во всяком случае, очень любил Зарудина. Это была тес-пая, известная всем и во многом примерная дружба писателей.

В «Наших достижениях» они появлялись почти всегда вдвоем. Но однажды Катаев пришел в редакцию «Наших достиже ний» без своего друга Зарудина. Я застал его в комнате Василия Бобрышева. Обыкновенно, заставая кого-нибудь у Бобрышева, мы либо подсаживались к столу, либо пережидали в этой же комнате на диване. Катаев был куда менее спокоен, чем обычно, и я отступил назад, готовый уйти из комнаты. Иван Иванович обернулся, сказал, что секретов у него нет и будет даже полезно, если и я послушаю. Оказалось, он пришел с претензией к Бобрышеву: зачем Бобрышев напечатал плохой, по мнению Катаева, очерк его друга Николая Зарудина?

Разумеется, Зарудин уже выслушал и не такие упреки от своего ближайшего друга Ивана Катаева. А в редакцию Катаев пришел по долгу дружбы с Зарудиным — защитить Зарудина от... Зарудина! Долг дружбы повелел ему не оправдывать неудачный очерк близкого ему человека, а обвинять Бобрышева в том, что тот не был достаточно строг к этому близкому Катаеву человеку!

Дружески относясь к Зарудину, Бобрышев был бы обязан отказаться от напечатания его очерка. По дружбе отказать ему, а не по дружбе принять его слабую вещь!

Вот так-то понимал Иван Катаев долг дружбы.

Й уж если его выступление против моего очерка не могло омрачить наши с ним отношения, то тем более выступление его против очерка Николая Зарудина не могло ни нарушить, ни поколебать теснейшей дружбы этих двух русских писателей.

Строгий человек, строгий писатель Иван Иванович Катаев был строгим другом. Защищать друга для него совсем не значило быть снисходительным к другу. Противнику, пожалуй, скорее простил бы, чем своему.

IV

На премьере оперы Шостаковича «Катерина Измайлова» в оперном театре имени В. И. Немировича-Данченко на Большой Дмитровке (нынешней Пушкинской) было не по-обычному для оперных премьер много писателей.

После первого акта, когда мы с женой продолжали еще сидеть на своих местах, кто-то сзади тронул меня за плечо. Я оглянулся — Иван Катаев. Не могу ли я выйти с ним? Мы даже не вышли из зала, притулились к барьеру пустующей ложи. Катаев быстро, по-деловому и очень заинтересованно спросил: нравится ли мне музыка Шостаковича? Да и вообще мое впечатление от первого акта?

Я сознался, что до сих пор музыка Шостаковича оставляла меня равнодушным — не доходила до меня. Но только до сих пор. Первый акт «Катерины Измайловой» понравился мне чрезвычайно.

Катаев допытывался: что именно мне понравилось? Могу ли я объяснить, чем именно полонил меня первый акт оперы Шостаковича?

Нет, я еще не мог объяснить этого. Я еще не мог объяснить самому себе. Мне музыка нравилась необъяснимо. Я уже чувствовал ее, но еще не мог обдумать ее. У меня было ощущение слепительной выразительности музыки — совершенно необыкновенной. Она была для меня не столько зримой, сколько осязаемой, как скульптура. Я сказал Катаеву: «трехмерная музыка». Но это еще не было объяснением, что именно нравится в этой удивительной опере. Нравилось. Да. Но что?

Катаев казался очень озабоченным, даже встревоженным чем-то. Удивила настойчивость, с которой он все допытывался: что же именно нравится в опере «Катерина Измайлова»?

Я спросил: нравится ли ему? Каково его впечатление? Ведь он-то мне учинил допрос!

Катаев выдержал паузу, признался, что еще сам не может решить, нравится ему или нет. Не разобрался. Даже не в музыке, в себе. Жаль, нельзя еще раз прослушать первый акт, а хотелось бы, чтоб разобраться. Он с нетерпением ждал второго. Может быть, второй поможет ему понять. Казалось, он тем и встревожен, что еще не решил для себя, нравится ему опера или нет. Вдруг вскинул голову, сказал, что, во всяком случае, хорошо то, что эта опера заставляет думать. Так и надо, чтоб музыка заставляла думать, не только чувствовать. Интересно, что раньше — чувствовать или думать?

Таким обеспокоенным я еще не видел его. Звонок уже звал публику в зал. Катаев шагнул было к своему месту, на два ряда дальше меня, на ходу обернулся:

— Во втором антракте поговорим.

Совсем, как когда-то в Голицыне: «О книге поговорим».

После второго акта он дожидался меня, притиснутый к креслам, полностью успокоенный. Никаких следов душевного беспокойства. Все решено, понято, принято. Ничто не осталось не объясненным.