Но в поле за городом им стало веселее. Постепенно они развеселились сверх всякой меры, как люди, которые понапрасну чего-то испугались. Отдохнувшие лошади бежали резво, позванивая колокольчиками и бубенцами, и от дыхания их целые клубы пара устремлялись к белой земле и к бледно-голубому чистому небу; полозья тихо поскрипывали, а ветер, летящий навстречу с полей, сверкавших на зимнем солнце, зажег румянец на лицах сестер. Посохин только здесь ответил Зине, столь робко и вопрошающе взглядывавшей на него, когда они ехали по городу; он заговорил уверенно и жизнерадостно:
— Милая! Ребенок! Ничего такого у нас нет и не будет. Не в первый это раз и не в последний. Обычные, наши самые обычные дела. Полнокровен русский народ и любит иной раз подурить. Ну, явится полиция с казаками, кое-где постреляют. Тогда народ отрезвляется, кровь вытирают, или засыпают снегом, или ее смывает дождем, и все идет своим чередом, в богобоязненной любви, в извечном порядке путей божьих. В студенческие годы и мы куролесили. Такой уж мы народ. Молодой еще! Как дети, хотим чего-то такого, чего никто нам дать не может. А теперь, когда война, нервы наши до того расшатались, что все эти вещи, привычные нам, как засуха, бог весть как нас тревожат.
Потом, чтобы порадовать Зину, да и себя потешить, он запел красивым низким голосом, и песня разносилась по снежным просторам:
Куплет:
он пел с шутливой страстностью, заглядывая в глаза Зине.
— Вы прекрасно поете, — сказала Зина с благодарностью.
В Любяновке и Шашовке, куда они случайно завернули, объезжая заносы в долинах, мужики низко кланялись господским саням. При всем любопытстве здесь уже не было той холодной липкости во взглядах, как в городе. В Шашовке остановились у старосты — пили чай, ели яйца, сваренные под крышкой самовара.
По приезде на Александровский двор, утопавший в снегу, Зина, совсем уже развеселившись, обежала все доступные зимой уголки, которые напоминали ей лето и Володю Бугрова. Во всех знакомых и сейчас по-новому милых комнатах она прислушивалась к собственному голосу, который веселым мячиком подпрыгивал под самый потолок дома, везде пробуждая эхо, но глухую тишину сада, дремавшего под толстым покровом снега, он не мог разбудить. Вина ходила по смерзшемуся снегу, испещренному мелкими звериными следами, и в укромных уголках, закрыв глаза, повторяла про себя последнее хвастливо-храброе письмо Володи. Сердце ее сжималось только при воспоминании о тех словах, где Володя с юношеским пылом говорил о черни, вообразившей, что в тяжелую минуту ей можно безнаказанно вылезать из нор и подрывать устои государства, оскорблять царя и отечество.
А когда, набегавшись, раскрасневшись на морозе, она глядела в окно из натопленной комнаты на стариковски дремлющие, спокойные снежные дали, то было у нее такое чувство, будто она только теперь проснулась в единственно подлинном мире, где ничего иного никогда не было и нет, кроме этого отечески покойного тепла, мира и тихой радостной веры в счастье.
И, целиком поглощенная счастливыми воспоминаниями о лете, она ни о чем больше не думала.
Тем временем Валентина Петровна распорядилась, чтобы Юлиан Антонович приготовил все для вечера с концертом и пригласил от ее имени, кроме пленных офицеров, тех из его знакомых, кого можно было причислить к «сельской интеллигенции», по выражению прапорщика Шеметуна.
О приезде Валентины Петровны и Зины в Александровское Бауэру первым сообщил Беранек, привезший в тот день почту. При мысли о светлой девушке Зине у Бауэра остановилось сердце. А вслед за Беранеком в Обухове приехал Юлиан Антонович, и Бауэр сейчас же вместе с ним отправился к Сироткам, прихватив с собой и Беранека. Бауэр взбудоражил Сироток, и они весь вечер репетировали. Последнюю генеральную репетицию Бауэр назначил на утро в день концерта.
Двадцатилетняя жена приказчика Нина Алексеевна, у которой всегда хватало забот и хлопот с двумя малыми детьми, отложила письмо от мужа с фронта, только что доставленное Беранеком, и нарочно постаралась попасться ему на пути для того только, чтобы, с надеждой и ревностью в ускользающем взоре, спросить его — правда ли, что на вечере будут пленные офицеры.
— Будут! — гордо подтвердил Беранек то, что было всем известно.
Но от ее горячечных глаз Беранеку внезапно передалась вся тяжесть того мгновения, которое сегодняшний день приблизил и для него.
Не выдержав, он оставил Бауэра репетировать с музыкантами, а сам, на ночь глядя, пустился в Крюковское.
Арина с первых же его слов побледнела и схватилась за живот, который уже заметно выпирал. Широко раскрыв сухие глаза, она тяжело опустилась на лавку и только потом зарыдала, завыла в голос. А потом легла на голую лавку и тихо и долго плакала. Но вдруг спохватилась, глаза ее засветились решимостью, сразу же высушившей слезы.
— Когда?
Беранек, собственно, и сам еще не знал. Это несколько ее успокоило.
— Ладно, — сказала она, — коли утром после концерта не придешь — значит, увезли вас. Я тогда поеду за вами на санях, в город.
Беранек даже испугался ее решимости. Между тем здесь не было ничего необычного. Просто Арина знала, что мобилизация — это толпы новобранцев на станции, вокруг вокзала бесконечные ряды телег, на которых они приехали, свист, грохот, крик, растерянность мужчин и плач женщин. Она ведь уже однажды отвозила так мужа в начале войны.
Беранек пробыл у нее до глубокой ночи, и она с какой-то надеждой и решимостью, а потому и без слез, проводила его до самого хутора. На дорогу она еще ничего ему не давала: даже если он не придет и после концерта, она сама отвезет ему все в город (а будет это — большой каравай хлеба да горшочек подсоленного масла).
У Беранека сохло в груди, но он мужественно молчал. Только дома, около своей лошадки, он вздохнул и привалился к теплой шее, к гриве своего самого верного товарища. Потом он сложил пожитки, давно приготовленные к отъезду: две пачки махорки, пачку чаю, сахар, деревянную расписную ложку и жестяную кружку, которую подарила ему Елена Павловна. Два сбереженных рубля он завернул в ту же грязную бумагу, в которой вот уж несколько дней носил свои документы. Спал он в эту ночь очень мало.
Утром, по просьбе пленных офицеров, готовившихся к концерту, Шеметун велел ему вытопить баню.
Но поскольку Сиротки сразу после генеральной репетиции собирались на последнюю беседу, чтоб проститься с Табором, и поскольку туда отправлялись и пленные с хутора Обухове, вызвавшиеся работать на оборону России, — то на сей раз Беранек попросил, чтобы заботу о бане передоверили кому-нибудь другому. Свои услуги сразу же и с явной охотой предложил Райныш. К нему присоединился и немец Гофбауэр. При виде этой пары оборванцев Беранек невольно вспомнил слова чистого, гладкого и мужественного пана Бурды и с грустной иронией, с чувством исполненного долга — а следовательно, и со снисходительной презрительностью — бросил довольно громко:
— Ясное дело! Свой к своему!..
Вернувшись к себе в пристройку, он с гордостью еще раз вынул документ и прочитал слово за словом, сначала по-чешски, а потом по-русски:
Сим удостоверяется, что податель сего Иозеф Беранек такого-то и такого-то числа добровольно заявил о своем желании вступить в Чешскую дружину и такого-то и такого-то числа его заявление было отправлено в соответствующие ведомства.
Ниже была печать лагеря военнопленных, которая даже самому Беранеку внушала почтение. Внизу стояла подпись: