Изменить стиль страницы

Зато поставить командование в известность о концерте он с самого начала решительно отказался, хоть и признавал разумность бауэровских доводов. И, только уступая настойчивым просьбам Елены Павловны, он наконец согласился присовокупить к списку добровольцев их письменную просьбу сыграть на прощанье чешскую музыку для русских доброжелателей — по случаю отъезда и в знак благодарности.

— Но ничего из этого не выйдет, — сейчас же добавил Шеметун, — только влетит мне…

В конце концов он положил список и письменную просьбу между прочих бумаг и направился к начальству с устным рапортом.

76

Полковник Петр Александрович Обухов уже второй день никого не принимал у себя в кабинете. Правда, бремя, лежавшее на его широких плечах с декабря, день ото дня становилось тяжелее. И как раз позавчера ко всему прочему пришло письмо от старого друга, полковника Бугрова, а вчера — эти вести из Петрограда! В его воображении невольно встали картины японской войны и 1905 года.

Полковник Бугров вспомнил о старом друге потому, что ему тоже было тяжело в заснеженном тылу, да и скука безнадежнейшая, и поэтому вместо того, чтоб раздумывать о дальнейших перспективах войны, он занялся своим сыном Володей. Отцу хотелось, чтобы в более светлые будущие времена сын сделал лучшую карьеру, чем он сам. И вот, томясь от праздности, он стал писать всем знакомым, которые, по его предположению, могли быть сколько-нибудь полезны его сыну.

Но в письме к Петру Александровичу он, помимо этого, немало написал и о себе и о фронте. С кем иным вдовец и старый солдат мог отвести душу? С кем мог он поговорить так искренне, как не со старым другом Петром Александровичем? Да еще не опасаясь этой, все что-то вынюхивающей цензуры?!

Полковник Бугров сообщил самые безрадостные вести о положении на фронте. Беспечный тыл плохо заботится о снабжении войск, гибнущих в окопах. Возмущенный старый солдат обвинял:

«Армии чуть ли не голодают, а тем временем в городах, в тылу, бастуют люди, которым измученная Россия дает хлеб и которые этот хлеб свой насущный едят в тепле и безопасности».

И далее полковник Бугров более всего обрушивался на города:

«Города только разлагают войско! Самые ненадежные части — рижские да петроградские. Не только не хотят воевать за родину, но и представляют собой прямую опасность для своих командиров и заражают остальные части, которые стоят в окопах честно. К тому же, после печального события в столице, в доме на Мойке, по фронту ползут самые невероятные слухи о высочайших и священнейших авторитетах великой Руси!»

В конце этого мрачного письма полковник Бугров сознавался, что именно эти безрадостные факты и заставляют его отвратить взоры и скорбное сердце свое от собственного настоящего и задуматься о будущем милого сына Володи. Письмо заканчивалось так:

«Скорее бы весна и новое наступление! Скорее бы начались бои, которых со времени царского манифеста, как единственного спасения и средства для оздоровления войск, ждут с верой и правдой все добрые и верные русские люди».

Между подписью и этой заключительной фразой, очевидно, дополнительно, было вписано мелко еще несколько слов:

«Возможно, возможно, мечта осуществится! Возможно, все начнется как раз в те дни, когда письмо мое пойдет к тебе. Да поможет нам господь! Читающий да разумеет!»

Эта загадочная фраза была единственным светлым местом во всей мрачной картине фронта, обрисованной полковником Бугровым. И с такой-то мрачной картиной в душе Петр Александрович вот уже два дня исполнял свои несложные служебные обязанности. Ходил ли он, сидел ли, подписывал ли бумаги — все время в благородной груди его и под возвышенным челом роились гневные мысли о разложившихся городах?

«Города! Города!.. Города… и эти фабрики! Нерусские души! Фабричные города! Дьявольское порождение французской революции, за которую так и не было кары! Иностранными фабриками загрязнили старые светлые города порядочных русских людей! Людей, объединявшихся в страхе божьем вокруг церкви! Заразили опасной, темной, преступной стихией. Отбросами человечества, отверженными русской землей! Поганью, которая лишь по недосмотру не сидит в сибирских тюрьмах и не гноится в ссылках. Из этих фабрик эта человеческая нечисть, подобно вшам, расползается по Руси. Безнаказанно сосут кровь из тела святой мученицы России! Как дурной болезнью, разлагают ее душу и силы!.. Города — вот страшнейший враг святой души России! Враг, хуже и опаснее японца или немца!»

С этими мыслями смотрел Петр Александрович в окно на соборные главы, высоко вознесшие над крышами базарных ларьков и городских домов православный крест; соборные главы — словно чистый лоб мученика веры, и при взгляде на них смягчилось сердце Петра Александровича. Он высморкался; кровь бросилась ему в лицо.

«Ложь, будто у людей, которым Россия дает работу и вознагражденье, ничем не заслуженное, — будто у них нет хлеба!»

Он перевел глаза на бумаги, но написанного не видел.

«Конечно, что случилось на Мойке, было недобрым делом. Зрелище для черни, растравленной и бастующей… подкупленной на немецкие и прочие иностранные деньги! И это-то в час величайшей опасности! На потребу грязной фантазии крикливых, развратных газет! Позорное, глупое зрелище! В спальнях дворцов… которые должны быть для народа святыней… Какие бы человеческие проступки и грехи ни совершались в личных покоях…»

Петр Александрович не мог не осудить столь варварского вмешательства людей в дела божьего суда и божьей милости.

«…нельзя было оскорблять ее величество царицу! Русским не следует служить орудием интриг англичан или французов, завидующих величию и мощи России! Не признают за нами ни Царьград, ни проливы… Как же, господа, как после этого разобраться простому народу, как понять черной душе террориста, что можно убить даже столь высокую особу, облеченную доверием царя, наместника божьего, и царицы, а губернаторов, например, нельзя убивать!.. Нет, недоброе это дело! От него-то, как кара божия, и пошло все нынешнее зло…»

Петр Александрович, захваченный потоком своих угрюмых мыслей, механически подписывал бумаги.

И в такую-то минуту доложили о прапорщике Шеметуне.

— Нашел время… — злобно проворчал старик и Шеметуна не принял, велел ему прийти через два часа.

В дурном предчувствии после такого приема, Шеметун готов был вообще отказаться от аудиенции. Но, подумав, что отменить уже ничего невозможно, что в его распоряжении еще два часа, он решил заглянуть сперва к дочерям Петра Александровича, чтоб на всякий случай обеспечить тыл. Приняли его радостно. Он рассказал Валентине Петровне и Зине все новости Александровского и Обухова, не скупясь на похвалы пленным музыкантам. Задуманный Бауэром концерт он назвал редкой возможностью, упустить которую было бы просто обидно.

Зина первая захлопала в ладоши, но Шеметун рассудительно охладил ее пыл:

— Затея великолепная, только едва ли военное командование разрешит.

— А почему бы и не разрешить? — сухо перебила его Валентина Петровна.

Она всегда рассуждала спокойно и практично, и решения ее были вполне определенны:

— Если это принесет нам удовольствие, а России — пользу… тогда прошу предоставить все мне. Я не собираюсь умирать здесь со скуки, задыхаясь от всех этих идиотских сообщений и слухов, только из-за каприза какого-то дурацкого ведомства… Ах! — вздохнула она с неожиданной для нее страстностью. — Ведь здесь уже нечем дышать!

Петр Александрович принял Шеметуна только в середине дня, не прерывая работы и даже не подняв на него своих строгих холодных глаз.

— С чем пришли?

— Разрешите доложить о разном, а главное — о пленных славянах, которых я постарался собрать согласно приказу.

— Как там у вас? Тихо?