— То-то и оно, — чуть ли не с гордостью признается Егоров. — Каково, а? Иван Косолапов — сумконос. Не обидно ли? Еще как! А почему он стал сумконосом? Не знаешь?
— Нет.
— А еще в учителя набиваешься... Нехорошо получается, Никола.
— Ты это не трожь! — вскипаю я.
— Ну, оговорился, прости, — снисходительно разводит руками Егоров и молча смотрит на меня, ждет, когда я его потороплю.
— Слушаю.
— Пойдем, значит, дальше. Сумконосом Иван Григорьевич стал по причине ссоры своей с горным мастером. Был такой. Фамилия его Карамышев. Не помнишь?
— Нет.
— Ах да, откуда тебе знать? Вон ты какой еще молодой да цветущий. А ведь это было, почитай, лет пять назад. Ты где в это время шастал?
— Где шастал, там уже нет.
— Понятно. Так вот, этот Карамышев был товарищем настырным, и за что-то он крепко обидел Косолапова. Иван Григорьевич — на дыбки. Ах, вашу мать-перемать, раз так — катитесь вы подальше. Посмотрим, как без меня справитесь. И подался ко мне в сумконосы. А лаву, ту самую, на которой работал Иван Григорьевич, врубовкой брали. Сам знаешь, как это делается, не тебе объяснять. Одно скажу: тут без хорошей отпалки ни хрена не выйдет. Плохая отпалка — смену промучаешься, весь взопреешь, а станков пять возьмешь, не больше. А при хорошей отпалке и двенадцать можно взять без особых усилий. Сам Иван Григорьевич по пятнадцать станков брал запросто. Да еще другим помогал, учил, как надо правильно обушком пласт подбивать. Так вот, день проходит, второй, неделя, другая. И что получается? А получается невеселая картина. Бывшая его бригада отстает, норму не выполняет. Горный мастер — к Косолапову. «Выручай, Иван». Но Иван Григорьевич не такой слюнтяй, как некоторые товарищи, характер у него железный. Нет, говорит, сами справляйтесь. Вы этого хотели, вот и валяйте... Еще неделя проходит. Горный мастер поклон бьет очередной. «Прости, Иван. Меня же из горных мастеров попросить могут. Куда я пойду? Силы богатырской, как у тебя, у меня нет. Образование — не ахти какое. Один путь остается — на кнопки садиться. А у меня дети — трое ртов да жена хворая. Пожалей, Иван, не губи». Вот он как унизился. Да и ребята, которые поначалу на стороне горного мастера были, тоже умоляют вернуться обратно в бригаду.
«Ну, как, — спрашивает меня Иван Григорьевич. — Может, хватит мучить?» Я ему говорю: «Недельку бы еще надо». И что ты думаешь? Соглашается Иван Григорьевич. Еще недельку со мной проводит... Только через месяц простил он горного мастера... уважил, так сказать...
По глазам вижу: не веришь. Загибает, мол, Егоров. Теперь, когда нет в поселке Ивана Григорьевича, все можно о нем говорить. Чего бояться. Не придет, не услышит, не спрячется рядом. Не скажет, как в сказке: «Высоко сижу, далеко гляжу, не садись на пенек, не ешь пирожок». — Егоров засмеялся, но неожиданно прервав смех, наклонился ко мне и резко повторил:
— Было это, было!
— А как же он учителем твоим оказался? Скорее учеником был.
— Знал, что задашь мне такой вопросец. — Егоров даже облегченно вздохнул. — Что ж, отвечу. Но прежде я еще один твой вопросец упрежу.
— Какой?
— А вот какой. Почему это бригада бывшая такой бессильной оказалась? Да неужто она в самом деле не смогла без Ивана Косолапова в передовые выйти? Что-то не верится. Так?
— Так, — неуверенно согласился я и вдруг словно к чему-то холодному и скользкому прикоснулся. По телу озноб прошел, как судорогой все жилы стянуло, во рту гадко, противно сделалось. Что еще Егоров хочет сказать? Что?
Егоров, как бы испытывая меня, терпеливо молчал, поглядывал с усмешкой, а потом начал не спеша, четко выговаривая каждое слово:
— Неспроста пошел Иван Григорьевич в сумконосы. Я-то поначалу тоже не мог ничего понять. Знаменитый забойщик — и вдруг в сумконосы. Спрашивал его, разумеется, а он отвечал мне двусмысленно: «Каждый петушок пусть знает свой шесток». Только через недельку догадка меня пронзила. Да неужто так оно и есть? А сомнение свое вслух высказывать не решаюсь. Но испугался: а если дознаются? Тогда мне же хана. С испугу такого я и выскажи все начистоту Ивану Григорьевичу. Мол, так и так, я вас уважаю, но взрывник-то я — значит, я должен вам объяснить, как надо правильно делать глиняные пыжи и как их надо правильно в шпур вставлять. «А если я не хочу в послушных учениках ходить, тогда как?» Это он мне такой вот каверзный вопрос задает да еще по плечу хлопает: «Не бойся. Пока я с тобой, ничего худого про твой счет не будет. Кой-кого проучить маленько надо».
— Что же он делал?
— Не догадался еще? Ну, и тугодум же ты. Еще учеником был. А поступал он даже просто, проще простого. Глиняные пыжи вставлял в шпуры неплотно, вставлял бракованные, ну и взрыв, сам понимаешь, получался тоже бракованным. Вроде нормально, а если вникнуть — не совсем нормально. Не происходило того плавного сотрясения, при котором бы пласт размягчался. Таким же крепким оставался. Обушок его не брал легко и мягко, приходилось силу прикладывать, умение выказывать. А умения да силы не у каждого были. Вот и отставала бригада. Вот и мучилась.
— Не мог он так поступить.
— Я бы не мог. Это — верно. А он — мог. Он — крепкий и сильный был. Меня, к примеру взять, многому научил. А тебя разве нет? Не научил?
— Сволочь ты, Егоров.
Думал: взорвется Егоров, за такое оскорбление с кулаками полезет, сомнет меня. А Егоров усмехнулся, спокойно проговорил:
— Кто же тогда Иван Григорьевич? Что же ты молчишь?
Я действительно молчал. Я был бессилен, что-то оборвалось во мне. Голос Егорова как бы издалека доносился:
— То-то и оно — молчи, так надежнее будет. Размахался, за горло хватаешься, нецензурными словами выражаешься, а то и невдомек тебе, что кой у кого рыльце в пуху, да еще в каком — ого! А мы за него — горой, мы его — в святые! Мы лучше других втопчем в грязь, пройдемся — не наклонимся...
Что-то еще бормотал Егоров — торопливо, зло. Но я уже не слышал его бормотанья, я все сильнее и ощутимее чувствовал, что никак не могу вырваться из паутины вопросов. Их было много, но количество все росло и росло. Я почти физически ощущал, как у меня на глазах разбухает этот шевелящийся, холодный клубок. И такая звенящая боль стояла в голове, что не выдержал я, стиснул виски ладонями, закрыл глаза. А когда открыл их, увидел испуганное лицо Егорова и понял, что со мной происходит что-то странное, непонятное.
— У Веньки Лазутина твой обушок. Там. Там. — Егоров отталкивал меня от себя. — Иди скорее. Уйдет — не застанешь. Прямо иди, никуда не сворачивай. Это я ему отпалку делал... Там он, там...
Ясно: избавиться желает, от греха подальше быть. Рук марать не хочет. Потому и признался. Наверно, не ожидал, что его откровение меня до самых печенок прохватит, почти невменяемым сделает. Поди, потихоньку себя ругал, что признался. А может быть, ошибаюсь? Может, напротив, доволен Егоров, что и меня удалось ему в дерьмо носом потыкать — вот тебе, вот тебе, не возвышай себя, не считай себя лучше других? А сейчас, как собачонку, гонит — пошла вон, надоела.
И я пошел. Пошел не оглядываясь, видно еще сознавая, что главное сейчас — обушок найти. Я шел и повторял как заведенный: «Обушок... обушок... обушок». Повторял, пока ясно не подумал о том, что как только увижу я обушок, возьму его в руки да посмотрю на пластинку, так разом все кошмарное, что услышал я о Иване Григорьевиче Косолапове, кончится и снова я буду стоять на земле прочно и крепко.
Я побежал. Я боялся, что неизвестный мне Венька Лазутин уйдет — и тогда... тогда все так и останется. Я спотыкался. Я падал. Вскакивал — и снова бежал. Мелькнул впереди огонек и пропал. Снова мелькнул — и снова пропал. И вдруг ослепительно вспыхнул. Я, как ночная бабочка, втягивался в горящее полымя света, и кажется, не было сил остановить себя, придержать свой бег.
Первое, что я увидел, — это обушок. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Блеснула медная пластинка на рукоятке, засверкала нарезная окантовка. Я обессиленно опустился на кучу угля. Только потом я увидел удивленное лицо проходчика — безусое, круглощекое.