Я скрываюсь в глубине колодца, и нет уже солнца, нет чистого степного простора, нет запаха летних трав. Я стиснут в квадрате плотно пригнанных друг к другу заплесневевших, почерневших от времени бревен, но вот что удивительно — себя я стиснутым не чувствую. Мне даже легче становится дышать. В движениях нет скованности, в теле — расслабленности, всего того, что было там, на поверхности... А ведь должно быть все наоборот.
И еще я замечаю за собой одно весьма и весьма странное состояние: я вижу светлые глаза Алешеньки, я слышу его голос и верю — да, верю! — тому, что он рассказал. И в то же время я успокаиваюсь. И успокоение это идет, конечно же, от того, что я не верю в то, что Иван Григорьевич вел себя преступно в той истории. И прав будет всякий, кто тут же поставит вопрос ребром: где же логика, Николай Червоткин? Никакой логики в помине нет. Согласен: нет. А вот успокаиваюсь, и ничего не могу с собой поделать. Вроде дурачка выгляжу. Может быть, правы те, которые мне говорят: «Легко ты живешь, Никола. Весело». Может быть, в душе моей нет совсем места для страдания. Одна шелуха. Ведь сам посуди. Что же получается? Всего несколько минут назад я чувствовал себя обессиленным, страдающим, готовым заплакать вслед за Алешенькой. А сейчас...
Я снова отчетливо вижу перед собой чистые глаза Алешеньки и от неожиданности даже замираю: так вот в чем дело, оказывается. Оказывается, Алешенька улыбнулся в ответ на мою улыбку и сказал мне «спасибо». Он улыбнулся... Ни Федор, ни Алексей Фомич так не поступили. А вот Алешенька улыбнулся. Видимо, это что-то значит, иначе зачем же ему улыбаться? зачем говорить «спасибо»?
Но куда я иду? Обратно в лаву, в забой? Да нет же, я давно уже свернул в откаточный штрек. Иду навстречу глухим, отдаленным взрывам. Там — Егоров, там — обушок Косолапова. Минута, другая — и след приведет меня к цели, и я с обушком возвращусь в лаву, предстану перед корреспондентом, скажу:
— Вот он — факт. Разве не примечательный?
Взрывы всё ближе, доносится резкий серный запах отпалки. Вот уже виден в глубине штрека свет лампочки. Дальше идти опасно. Присаживаюсь в нишу на деревянную площадку, спиной приваливаюсь к теплой стенке пускателя. Рядом — пустая сумка, в которой носят взрывники аммонит и капсюли. Тут же небрежно кинута фуфайка, спасатель. Обушка нет. Значит, Егоров с собой прихватил, на всякий случай. Долго ли ждать? Считаю взрывы — один, другой, третий... Пожалуй, достаточно. Так и есть, достаточно: наступает тишина — долгая, тревожная.
«Больше всего я боюсь тишины», — вспоминаются мне слова Ивана Григорьевича.
— Почему? — спросил я тогда.
— Как тебе сказать, Никола, боюсь — и всё. С детства боюсь. Наверно потому, что приходилось часто быть одному. Я ведь сирота. Доля выпала хуже некуда. Сначала мать потерял, потом отца схоронил, потом бродяжил. Много бродяжил. Вроде щенка приблудного был: кто накормит, кто дверь перед носом закроет... Из детдома сбегал. Меня назад водворяли, а я норовил убечь. Сам не пойму, зачем это делал. И одному вроде страшно было быть, и вместе с другими, что на меня похожие были, тоже не хотелось жить. Ребят много, а поговорить не с кем. Такая тишина пострашнее той была, когда один оставался. Ты вот тоже, как погляжу, тишины боишься. Ни на минуту не умолкаешь, балабонишь и балабонишь.
— Может быть. Не задумывался как-то.
— Это — хорошо.
— Что — хорошо? — не понял я.
— Да то, что не задумывался. Как задумаешься, так с ума скорее свихнешься...
Яркий пучок света ослепляет меня. Прикрыться бы ладонью, склонить бы голову чуть вниз, а я смотрю смотрю пристально, до режущей боли в глазах, которые начинают слезиться.
— Червоткин? Ты?
Я встаю и только сейчас вижу лицо Егорова — потное, с грязными потеками на широком квадратном лбу, на угловатых скулах, на коротком мясистом носу.
— Где обушок?
— Спер петушок — золотой гребешок, — в рифму говорит Егоров и, довольный своим ответом, хохочет. — Мы тоже могём.
— Ты взял обушок у слесарей, там, на шурфе. Паренек — машинист подъема — может подтвердить.
— Во дает! — снова захохотал Егоров. — Как на следствии.
— Хватит ржать! — сержусь я. — Мне некогда!
— Вот оно что, — тянет Егоров и не присаживается, а почти падает на деревянную площадку, и под его тяжестью доска подозрительно поскрипывает. — Чего замолкал? Валяй дальше.
— Могу и дальше. Обушок этот Ивана Косолапова, учителя моего. Мне он его подарил.
— Подарил? Тебе? Во заливает.
— Верно я говорю.
— Брось трепаться. Такому шалопаю станет Иван Косолапов обушок дарить. В жизни не поверю.
— Хватит лясы точить. У меня времени нет. Меня корреспондент поджидает.
— Чо, чо? Корреспондент? А может, писатель? Может, министр угольной промышленности?.. Валяй отсюда, устал я. Дай мне отдохнуть.
Терпение мое лопается. Я хватаю Егорова за ворот рубашки, прижимаю к спинке пускателя. Откуда только сила взялась. Такого бугая не то что свалить, с места не сдвинешь.
— Пусти ты, — хрипит Егоров и пытается руками обхватить меня за шею, но я увертываюсь от его толстых пальцев.
— Где обушок?
— Здесь он, здесь.
Я отпускаю Егорова, но не отхожу, а стою рядом и внимательно слежу за каждым его движением.
— Вот шалопай, — ворчит Егоров, поправляя воротник рубашки. — Сбесился. Того и гляди — укусит. Принимай потом сорок уколов.
— Обушок давай.
— Не терпится. Дай передохнуть-то.
— Обушок давай, — как заведенный повторяю я.
— Нет его у меня, нет. Отдал я тут одному человеку на время, — раздраженно кричит Егоров.
— Врешь?
— Ты... ты это брось. Не пугай. Я не такой. Меня Иван Косолапов уважал. Я у него тоже в учениках ходил.
— Ходил? — эхом повторяю я.
— Не веришь? Опять не веришь?
Егоров усмехается и, чувствуя, что я заинтересован его предстоящим рассказом о том, как это он, взрывник Егоров, оказался в учениках у Ивана Григорьевича, поудобнее устраивается на площадке. Я поторапливаю:
— Когда это было? Где?
— «Когда?», «Где?» — передразнивает Егоров. — Ну, чистый прокурор! Я ведь тебе не подследственный. Я могу и обидеться и ко всему прочему спросить: был ли ты, уважаемый, учеником Ивана Косолапова? Вот ведь какая ситуация намечается.
Вижу: не начнет он своего рассказа, пока не спрошу его: «Ладно, Егоров, начинай».
— Ладно, Егоров, начинай, — еле сдерживаясь от нетерпения и закипающей злости, говорю я.
— Во, другой коленкор, — оживляется взрывник и по-свойски подмигивает. — Присаживайся. Так-то удобнее.
Егоров подсовывает под себя свернутую фуфайку то с одного бока, то с другого, чтоб можно было сидеть как на стуле. Я присаживаюсь. Но не рядом, а напротив, как раз на струе воздуха. Воздух здесь, в откаточном штреке, как в трубе, едва ли не свистит. Он быстро остужает мое разгоряченное быстрой ходьбой тело, и вскоре мне становится зябко в тонкой бязевой рубашке. Второпях я забыл прихватить брезентовый пиджак. Не до него было, да и не думал не гадал, что придется мне в поисках обушка забрести аж сюда, в самый дальний от лавы штрек.
— Оно ведь можно и не поверить, — наконец-то начинает Егоров. — Я взрывник, а Иван Григорьевич всю жизнь шахтерскую в забое провел. Какая связь? Связи вроде никакой. Верно я рассуждаю?
Я молча киваю головой.
— Верно, — соглашается Егоров. — А связь такая была, и весьма любопытная. Целый месяц Иван Григорьевич ходил у меня в помощниках, то есть самым натуральным сумконосом был. Аммонит таскал, глину.
— Глину? У тебя? — вскакиваю от удивления.
Да и как не удивиться, если о такой странице биографии Ивана Григорьевича я ничегошеньки не ведал. Но если о том, что я впервые услышал сегодня от Алексея Фомича, Федора и Алешеньки, я действительно мог и не знать, и не знать, как я полагаю, по той лишь причине, что все рассказанное касалось сугубо личных переживаний, о чем порой и ближайшему другу нелегко открыться, то здесь-то налицо другое, а именно — трудовая страница. А о ней, о трудовой странице, даже намеком, даже мельком не упомянул Иван Григорьевич. Почему же?