Изменить стиль страницы

И Алешенька, как и его родители, тоже полюбил Ивана Григорьевича, относился к нему с уважением. То, что после школы он не стал поступать в институт, а отправился на шахту, случилось благодаря влиянию того же Ивана Косолапова. Как он восторженно рассказывал о шахтерском труде! Какие рисовал картины! Нет, не приукрашенные, не идеалистические, а строгие, такие, какие они были на самом деле. Никто из домашних не осудил Алешеньку, не сказал противного слова. И все потому, что был пример, достойный подражания.

Но все хорошее оборвалось в один зимний вечер. Возвращался тогда Алешенька с работы. Холод стоял ужасный, с колючим, обжигающим ветром. Тут бы скорее до дома добраться, до тепла и уюта. Спешил Алешенька и, чтобы к дому своему сократить путь, пошел огородами, наверно, впервые надумал идти этой ближней дорогой. А может быть, толкнуло его на эту дороженьку тяжкое предчувствие. Наверно, бывает оно, бывает в жизни каждого человека. У кого раньше, у кого позже, но это обязательно бывает, и никуда не деться, не скрыться. Вот так случилось в тот вечер у Алешеньки. Не пойди он по этой распроклятой дороженьке, и рассказ Алешеньки, без всякого сомнения, был бы окрашен в красивые тона. А сейчас осталась в душе его лишь густая, черная, как деготь, печаль — не стереть, не отмыть. На всю жизнь, И ничего не поделаешь. Ничего...

В общем, привела дороженька до низкой, старенькой, прокопченной баньки. Шаг-другой, и мимо бы прошел да споткнулся о выступ торчавшей из снега доски, привалился неловко к стене баньки и донеслось до него, как из тяжкого сна, досадливое покашливание. Испугался было, да в ту же секунду услышал как бы в успокоение свое вкрадчивый голос матери: «Ворона, поди, пролетела. Она тут часто летает. Алеша летом ее приучил». Верно, было такое. Кто-то ранил ворону в крыло, летать не могла. Вот и прикармливал ее Алешенька, да так усердно, что стала ворона совсем ручной. Но кому сказала эти слова сокровенные мать? Только возник вопрос, а разгадка — вот она, тотчас же подоспела. Голос Ивана Григорьевича услышал Алешенька. Не мог он спутать его ни с каким другим. Поднял голову Алешенька — черное, в решеточку, окошечко над ним, манит к себе, тянет. Противно, гадко, а тянет. Взглянул Алешенька, и в то же мгновение отринулся назад, будто молния — до боли резкая, ослепительная — полоснула по глазам. Бросился не к дому, а назад, к дороге.

«А я... я в учителя хотел пойти, заявленье написал, а он... он...»

Обожгло сердце Алешеньки, и обуглилось оно, затвердело. Чужим и непрощающим явился он домой. Знала мать, что расскажет сын отцу о встрече этой в баньке, сама поведала всё до прихода Алешеньки. И встретил Алешеньку возле дома враз постаревший отец. Не отцу. а сыну пришлось успокаивать отца, который впервые на глазах у сына плакал беззвучно и повторял, пошатываясь: «За что? За что?»

С того вечера жизнь в доме порушилась. Нет привычного веселья, забылись — забавные и смешные — игры... Так и тянется это, тянется...

Алешенька снова заплакал, уткнувшись в колени притихшего старшого. Все остальные горестно молчали, и никто не слышал, как надрывался в будке звонок — звал машиниста подъема к рубильнику: пора поднимать пустую клеть.

Первым очнулся сам Алешенька. На ходу вытирая слезы, побежал к будке. Вот он скрылся в ней, вот раздался ответный звонок, вот скрипнул тягуче остов шурфа, и через мгновение-другое глухо, утробно ударила клеть о крышку колодца, вытолкнула ее, и клеть, взлетев едва ли не под самый верх остова, опустилась мягко на рычажки тормозов. Пора заполнять клеть новой партией крепежного леса.

Все молча принялись за работу. Только я сидел один, ничем не занятый, вроде стороннего наблюдателя. Никогда таким не был, и не терплю это дело, а вот сижу, не могу подняться, не могу уйти с глаз долой. А надо, пока лесоносы загружают клеть, пока Алешенька находится в будке.

Но, видно, случилось со мной непонятное: по телу растеклась слабость, во рту еще сильнее ощущение кисло-горького, голова как бы стянута обручем. Такое со мной впервые. За все мои прожитые двадцать пять лет не приходилось испытывать ничего подобного, хотя жизнь мою не назовешь удачливой и безоблачной. Это так, со стороны, кажется: шутит, балагурит парень — значит, не знакомы ему ни печаль, ни грусть, одна лишь радость бездумная, легковесная в груди. Не однажды я слышал даже от хороших ребят:

— Легко тебе, Никола, живется. Весело. Нам бы так.

А то еще слышал похлеще:

— Клоуном бы тебе, а не шахтером...

Странные люди. Раз человек улыбается, шутит, сыплет анекдоты направо и налево — значит, все у него — «селяви». Им бы это «селяви». Знали бы тогда, как человеку такому вот веселому бывает грустно, но даже в самые грустные моменты прет из души эта самая веселость, и сам не рад, впору реветь, а оно, проклятущее, прет — и не остановишь. Весь в папашу пошел — и обличьем, и голосом, и всем остальным содержимым. Мать так и всплескивает руками: «Надо же такому уродиться!» И рассказывала, как странно, не по-людски умирал отец. Музыку веселую завел, а потом, улыбаясь, про самый смешной эпизод стал вспоминать, да не просто вспоминать, а в мимике, в жестах производить. Так и помер с улыбкой. Видать, и мне такая же доля выпала: людей веселить и самому веселиться.

И все же вот такие, прямо сказать, дурацкие рассуждения меня раздражают. Вроде и не человек я вовсе, а шут гороховый, для того лишь и приспособленный, чтобы других забавлять. А ведь это далеко не верно, это же невооруженным глазом видно. Зачем же такую несусветную чушь городить? Хорошо, человек я отходчивый, зла не держу, а поди другому скажи — в следующий раз подумаешь, прежде чем слова дурацкие наружу выпускать. Слово — не воробей, вылетело — попробуй поймать. Конечно, не все такие слова говорят — со зла да с ехидства, а по-доброму, так что вроде обижаться резона нет. По этому поводу Иван Григорьевич мне говорил:

— Ты, Никола, будь самим собой. Умный поймет, а дураку объяснять все равно бесполезно. Переделываться не стоит. Хуже получится.

Верно подметил: глупее стал выглядеть. И решил; пусть будет так, как есть.

В общем, за четверть века, прожитых мной, всякое случалось, но вот такое, как сегодня, впервые. Как нарочно сговорились — удар за ударом, и каждый под ложечку, наповал, без всяких правил игры. А еще говорят: жизнь — игра. Да какая, к черту, игра! Жизнь — она и есть жизнь. Попробуй разобраться. Да разве я думал, что услышу за один лишь час про учителя своего такое вот чужеродное мыслям моим — привычным, устоявшимся.

Скорее уйти, охладить свои мысли, где-нибудь в закутке одному побыть...

Встал, направился к колодцу шурфа. Никто из лесоносов не окликнул, не придержал. Все они молча таскали лес, и было в их однообразных движениях что-то механическое, заведенное.

Вот и колодец — черный, дохнувший сыростью подземелья квадрат. Вот и лестница — крутая, со скользкими, крутыми ручками вместо привычных ступенек.

— Подождите! — совсем детский, плачущий голос. Поднимаю голову — подбегает ко мне Алешенька.

— Про обушок я вам ничего не сказал. Он у взрывника. Эти самые, что здесь утром были, ему отдали.

— Егорову?

— Не знаю. Лицо такое широкое, с залысинами.

— Он — Егоров.

— Вы обиделись, вы... — Алешенька едва не всхлипывает. — Я не мог не сказать. Вы понимаете, я не мог... Это все правда.

— Да, конечно, — киваю я и неожиданно для себя и для Алешеньки улыбаюсь. — Счастливо тебе, — и подмигиваю на прощание. — Ничего, парень, крепче держись на земле.

Тут я ловлю себя на мысли, что эти слова частенько говорил мне Иван Григорьевич. Странно как-то получается. Я повторил то, что говорил человек, которого Алешенька, вероятно, — да чего уж там вероятно, а точно, — ненавидит. И вот он говорит мне «спасибо», и получается так, будто не мне говорит, а учителю моему. А если, — вдруг мелькает мысль, — ему про это сказать? Как он среагирует? Что ответит? Но зачем? Разве для этого худенького, еще не окрепшего паренька важна сама ситуация, ему важны слова — теплые, идущие от сердца, вовремя произнесенные.