«Молод ты ещё для таких размышлений. Красота не всегда дьявольская, однако Господь и дьявол доныне не поделили её между собой, так под силу ли человеку сделать сие?» — так ответил он мне, не подозревая, что разум мой томится этими вопросами.

Но случилось так, что за год до того, в Иванов день, увидал я в церкви женщину, чей образ мой отец рисовал, начиная писать святых и богородиц. То была госпожа Марица, супруга протостратора Балдю. Никогда прежде не рассматривал я вблизи её черты и лишь в тот день увидал под печатью лет образ её в молодые годы и подумал: «Значит, и отец твой, Эню, любил девицу царского рода». Потому что госпожа Марица принадлежала к потомкам приснопамятного царя Михаила Шишмана, убитого сербами при Велбужде.

Прочитав насмешку в моей улыбке, отец разгневался и потребовал, чтобы я открыл, что она означает.

— Ты ведь тоже любил женщину царского рода, — сказал я. — Госпожу Марицу. И все рисуешь её такою, какой была она в молодости.

Его рука отшвырнула меня чуть ли не к стене иконописной.

— Быть тебе в утробе Лукавого, коль с этих лет разум твой занят такими помыслами и не ведаешь стыда перед родным отцом! Давно уж наблюдаю за тобой, и ведомо мне, какие бесы кружат возле тебя. Прочь с глаз моих, дьявольское отродье!

И так толкнул меня в спину, что я ударился о притолоку.

Я не заплакал — гордость пересилила. Вот когда узнал я, каким видят меня грозные очи отца.

Он видел во мне дьявола, поскольку знал его в себе и, должно быть, боролся с ним. И кто знает, одолел его дьявол иль отступил, убедившись в том, что отец не поддается искушениям? Но как узнал он, что сын его — дьявольское отродье? Что во мне казалось ему дьявольским? То ли, что начал я упражняться в безмолвии, говорил мало и смиренно, ходил задумчивый, печальный, готовя себя к великому искусу во имя благодати божьей? Либо же виделся ему дьявол в стихотворных моих молитвах, в любви моей к Деннице? А может быть, пугала необыкновенная моя пригожесть и её-то почитал он дьявольской? По себе судил он обо мне, глаза его видели, к чему я иду, а родительское сердце страшилось духовной бездны, в какую он не заглядывал, хотя и был художником. Я замечал эту его суровость — страх перед собственной душой; не раз бывал свидетелем того, как избегает он толковать божественные тайны, притворяется глухим для них. А он хорошо пел, и после вполголоса спетой песни часто слышал я, как он вздыхает, и мнилось мне, что в эти мгновения подступал он к запертым вратам. Материнские страхи, веру её в чудеса и целительные мощи он не удостаивал внимания, предоставлял ей веровать во что угодно и не вникал в её душевные тревоги. По-своему понимал Господа, но ни с кем не делился верой своей и, наверное, с трудом мог бы выразить её даже перед самим собой. Вот каким человеком был царский богомаз Тодор Самоход, коего почитали все жители Тырновграда, но знал его только один я.

«Дьявольское отродье» — эти слова открыли мне, каков я в глазах отца, оскорбили и ожесточили меня. «Бежишь света Фаворского, дабы не ослепил он тебя, ведь и сами ученики Христовы не посмели взглянуть на вознесение Иисуса. И сына своего пугаешь оттого, что слаб духом. Но Эню страстно желает и будет желать превеликой благодати, раскрывающей тайны мироздания и приобщающей к Богу! И коль дьявольское он отродье, то неутолимо алчет сей благодати, ибо лишь она может спасти его». Так рассудил я и навсегда отвернулся от отца своего. От этого «дьявольского отродья» душа опечалилась вновь, страх перед дьяволом усилился, вновь стала терзать страшная мысль, что сердце моё принадлежит Господу, разум же — Лукавому, и на пригожесть свою стал я взирать со страхом и сомнением. Исповедался я в том Лаврентию, на что отвечал он так: «Смирение, брат! Обуревает тебя гордыня. Должно тебе достичь блаженной телесной нищеты. И скорби, скорби от несовершенства своего, пока не обуздаешь греховных своих помыслов, блуждающих меж благом и злом».

Зрело во мне решение стать молчальником, останавливала лишь любовь к матушке и сестре. Не прошло и недели, как из дворца поступило повеление: стать мне царским писарем. Отец обрадовался — нету, мол, большего для меня счастья: богатство, почет, царское благоволение. Жить буду во дворце, знать дела государственные, писать царские указы и слушать, что рассказывают различные посольства. Возможно, и в Константинополь поеду…

Взяло меня раздумье: «Лукавый опять изощряется, Эню, чтобы сделать тебя своим слугой. Хочет загасить в тебе свет, лишить благодати. Ежели склонишься ты, будешь сидеть день за днем в писарской, чесать за ухом гусиным пером и заплывать жиром. Рогатый издавна свил там невидимое своё гнездо. И еще станешь царским прислужником, будешь взирать на сокровищницу мироздания лишь из окна, как узник. Не будет того, убегу!» С другой стороны, прельщала меня надежда увидеть Денницу императрицей византийской, если и впрямь пошлют меня к грекам с посольством. Однако же пересилил свет Фаворский безрассудную эту мечту и прочие искушения. Так и произошло, и уж исповедаюсь вам, братья, — внутренняя суть моя, то есть невидимая, но властвующая душа, всегда в решающие часы подчиняла меня себе, отталкивала советы разума и, безумная, навлекала на меня всевозможные злосчастья и муки. Но и ныне — истерзанный и поруганный из-за её безрассудства — я почитаю её, кланяюсь ей и славословлю за высшую премудрость, которой нет дела до удобств, земных благ и славы, как и до благополучия домашнего очага. Сионская скиталица она и блудница, любопытствующая к потустороннему, дабы постичь собственную тайну. Она истерзала тело моё и повредила разум, по её милости прикоснулся я к раю и низвергнут в ад и поныне не ведаю, темен я иль светел, дьявол я иль поверженный бог…

Я сказал Лаврентию о решимости моей бежать из дому и попросил поскорее проводить меня в Кефаларскую обитель, чтобы там принять постриг. Взял самое необходимое из платья и навсегда покинул отчий дом. Была пятница, день зачатия святого Иоанна.

Г

По утрам пробуждаюсь я от тяжкого сна, вслушиваюсь в себя и вопрошаю душу свою: «Каково тебе ныне, скиталица небесная и поднебесная?» А она смеется, точно дитя после слез, и жаждет новых страданий. Омыв в роднике лицо, я неспешно бреду по тропке и натощак берусь за перо…

…С той поры, как Теодосий Тырновский вернулся из Парории и милостью царя Александра была сооружена Кефаларская обитель, много ходило толков о прославленном старце. Время от времени он наезжал в Тырновград, так что мне тоже случалось издали видеть его. Одни не верили в исихию и вместе с тырновским патриархом укоряли его, что послушник он греческого патриарха Калиста, другие же, из числа священнослужителей, при жизни славили его как святого.

Целый день шли мы с Лаврентием, и дорогой он рассказывал мне о монастырских порядках, о том, что увижу я там и что меня ожидает. Вечерело, когда пришли мы в Кефаларево, а пока поднимались вверх по Мокре, наступила ночь, и мы не раз крестились со страху в темном лесу. Наконец залаяли наверху монастырские собаки и показалась святая лавра — настоящая крепость с толстыми стенами и башней, окрест — три высоких вершины, а над ними россыпь небесных алмазов. И насколько монастырь был насторожен и мрачен, настолько сверкающими были небеса над ним.

Тщетно стучался Лаврентий. «Иди за мной, — наконец сказал он. — Не впустят нас об эту пору», — и повел меня через лес по какой-то тропке. Вдруг послышалось бормотанье, смахивавшее на брань, и я увидал скит, скорей напоминавший свинарник. Мы миновали его, тропка долго вилась вверх, так что я даже взмок. Спрашиваю Лаврентия, куда он ведет меня. Оказывается, ищет пасеку, где мы переночуем. «Какие пасеки могут быть так высоко, — говорю ему. — Сам не знаешь, куда ведешь». Он признался, что и впрямь сбился с дороги и что разбирает его страх. Блуждали, блуждали мы в темной чаще и по счастью выбрались из глухомани и вышли к другому скиту, побольше — из двух каморок, обращенных на восток. Лаврентий постучался, никто не ответил.