Пришел монах с повелением явиться к его преподобию. Я поднялся по лестнице, прошел по галереям, пытаясь угадать, как встретит меня Евтимий, ведь он даже не знал, кто я, а теперь родители всё ему обо мне рассказали. Он и впрямь посмотрел на меня иными глазами, но ещё более всевидящими, чем обычно. «Сядь, чадо, — сказал он, — побеседуем». Смотрю — на столе листы мятые, пожелтевшие, я узнал мои рукописи. Не догадался я захватить их с собой или надежно спрятать, и вот отец привез их сюда. «Отчего не сказал ты мне, чадо, что сочинительствуешь, что наделен сим даром божьим? Смирение твое похвально, но прятать подобный дар негоже. Господь награждает им на радость и во укрепление душ человеческих. Великая утеха он и сила, когда служит прославлению Господа, но он же — смертоносный яд, если служит дьяволу для искушения человека, ибо слова подобны молоту, они выковывают форму души и точно путеводные знаки указывают, куда идти. Я прочел молитвословия твои и мирские словоизлияния и уверился, что наделен ты даром. Однако же слишком ты юн, чтобы мог я судить, куда повлечет он тебя — к Сатане или к Господу. Возможно, что останешься ты и посередке, что означает встать на перепутье между адом и раем. Тогда истерзается душа твоя, будешь ты жить без веры и не научишь людей ни добру, ни злу, но лишь сомнениям, сомнения же суть врата ко греху и преисподней. Повремени писать, чадо, пока не сподобишься света Фаворского. Учение наше требует от инока и словесного и письменного воздержания. Грамматик ты и мог бы быть в помощь отцу Дионисию. Но ради блага твоего решил я определить тебя послушником к отцу Луке, нашему недужному брату во Христе. Не стану таить, что тем хочу я испытать твердость и силу веры твоей. Отец Лука немощен, недуг делает его злоязычным и гневливым. Знаю, нелегко придется тебе, но не лучше ли испытать, прочна ли доска, прежде чем ступить на неё? И ещё об одной опасности хочу я предупредить тебя: о той, что проистекает от телесной твоей красоты. Более, чем потребно человеку, дал тебе Господь красоты, и будет она пробуждать в людях зависть и склонность к греху. Берегись её, чадо, пренебрегай ею…»
Великий ведатель сердец человеческих, кто, если не сам Господь, просветил высокий твой разум? С той поры возлюбил я тебя всей душой и посвятил её тебе, ибо ты единственный понял её! Ты протянул мне руку, ты указал на угрозу ада, который таил я в себе, однако ж бывает ли мудрость сильнее судьбы? Даже когда оракулы предупреждают человека об ожидающих его бедах, чтобы остеречь его, всё равно сбывается положенное судьбой, ибо никому не дано убежать от своей судьбы, как нельзя убежать от собственной тени. Но тогда, в келье игумена, мог ли я, юнец, знать сие? Поцеловав красивую руку его преподобия, я преклонил колена, чтобы принять благословение.
Так, ради истины и святости, обрек я себя на страшные терзания души, но после, после об этом, ныне же — о духовном моем наставнике.
На другой день, представ перед ним, я увидел старика с большой головой и злыми глазами. Он сидел на топчане, сквозь редкую бороденку проглядывали болячки, келья сумрачная, топчан высокий, так что старик залезал на него с табуретки. Я поклонился, сказал, что с сего дня буду ему послушником и слугой. Отец Лука вскинул брови и с насмешкой оглядел меня.
— Как звать? — спросил он.
— Эню звать меня, отче.
— Ангелом тебя окрестить следовало. Разве грек не сказал тебе, кто я и как держусь веры болгарской? Грешнику подле меня не жить. Почем я знаю, не скрывается ли в тебе дьявол? Больно пригож ты, до того пригож, что грехом несет.
Вот какими речами встретил меня мой духовный наставник, царство ему небесное.
Я стоял смущенный, потупив голову. Злые глаза его сверлят мою душу, и я понимаю — пробил роковой час: я не должен впустить в себя того беса, что сидит в старце. Подумал о Святом, что молится у себя в скиту, припомнил поучения великого Евтимия, и к ним устремился мой ум, так что, когда я поднял голову и снова встретил взгляд отца Луки, не было в моих глазах ответа на желчные его слова. Я поклонился ему земным поклоном, коснувшись правой рукой грязного пола кельи.
— Изреки желания свои, отче, — сказал я. — Его преподобие не указал мне, как тебе служить и в чём имеешь нужду.
— Как скумекаешь, так и служи, — говорит. — Глаза у тебя на месте, уши тоже. Знай, что проносит меня от стряпни монастырского повара. Да поразит его Господь и вместе с ним да подохнет всё греческое черной смертию! Рыбу ловить умеешь?
— Выучусь, отче.
— Кто тебя знает. Хорошо бы выучился, потому что только рыбой и одолеваю Рогатого. Не в силах мучить душу мою, так как она давно уже пересилила его, он, чтобы унизить меня, мучает моё чрево, подлец! Но я нашел легкую пищу — рыбу… А кто ловить будет? Парфений, безбожник, сбежал. Один я здесь, чадо, один-одинешенек, чист в вере болгарской, а живу меж греками…
То с ехидством, то проникновенно говорил мой духовный наставник, а я слушаю, стараясь понять, чем же взнуздал его дьявол. Не то было страшно, что насмешничает он и бранится. Страшно было, что отчаялся он и безразлично ему, сбегу ли я, как сбежал мой предшественник, до смерти измученный инок, покинувший лавру, как я узнал, чтобы уйти в другой монастырь. Страшно было, что измывается он над собственной душою, глумится над нею и надо мной хочет глумиться, ибо бесом тешит себя.
Я развел в очаге огонь, вымел мусор, помыл посуду, постирал, что требовалось, выбил постель. В келье стояло зловоние, и старик тоже был грязен — целый месяц жил без послушника под присмотром не слишком радивых соседей. Пока я хлопотал, отец Лука сидел на пне, заменявшем ему табурет, перебирал четки и наблюдал за мною. Когда я домыл пол и зажег закапанную воском лампадку, в келье запахло чистотой, стало светлее, на потолке и стенах возле киота весело заплясали отсветы огня. Вместо благодарности и похвалы старец снова унизил меня.
«Славно начинаешь, — сказал он, — посмотрим, что дальше будет. Меня притворством не провести. Так легко ангелом не становятся. Известны мне все преображения дьявола и самого Сатану вижу насквозь. В каких только обличьях не являлся он мне! И ангелом, и пророком даже, девицей, попадьёй, игуменом, только в образе Богородицы не посмел явиться, поганец! Я его хвост сразу вижу. А ну, встань у стены, дай разгляжу тебя получше! И читай вслух «Отче наш» да крестись!»
Я сделал, как он велел, но взял меня смех, и отец Лука осердился.
«Нечист ты, — кричит, — если перед крестом святым смеяться можешь! Грек подослал тебя подслушивать и клевету на меня возводить! Но ждут меня там, с каких пор ждут, и престол мученика уготован мне, а грекам твоим — геенна огненная, так и скажи ему! С тобой пребываю, Иисусе Христе, скорей призови меня и упокой в вечных селениях небесных!»
И крестится при этом широко, истово, в сердце его горит вера в то, что мученик он, а я стою, пораженный, и недоумеваю.
Не дознался я, из какого монастыря пришел он сюда, где странствовал и откуда родом. В те времена редко случалось, чтобы монах не перебывал во многих обителях, обольщенный христоименитыми мужами. Но порой, когда слушал я его речи, закрадывалось в меня подозрение, что прежде промышлял он разбоем. Как-то раз сказал он мне: «Ступай во двор, погляди, не пришел ли Хелбю, чтоб вырубить греков под самый корень», — и усмехнулся лукаво. Иной раз запоет мирскую песню и пойдет шагать по келье на больных своих ногах точно молодой. «Идут, — говорит, — Гога с Магогой, заточенные некогда в Азии Александром Македонским. Идут, чтобы приблизить конец света. Нечистые народы они, и никто не устоит перед ними…»
И посейчас словно вижу я, как поблескивают седые его волосы и словно слышу низкий голос его: «Набивают чрево и твердят, будто не грех это! Хлеб и вино символами нарекают, морочат царя, проклятые греки! Не любо им болгарское семя, ромеи любы и господь их!»
Греками именовал он и Евтимия, и святого старца, и всех монахов-исихастов. «Прячут, — говорил он, — царя от меня. Боятся, как бы не открыл я ему поганство их и обман». После словесных буйств и проклятий, бывало, вздумает он помирать. «Кончаюсь, беги зови, чтоб исповедали меня и причастили». — Лежит навзничь на одре, что-то бормочет, крестится.