дабы обрести жизнь райскую… –

и так далее.

В ту пору они потрясали меня, поскольку и я жаждал того же. И, пытаясь подражать великому Константину Преславскому, начал я слагать молитвы в стихах, чаще всего в «божьей горенке», но прятал написанное от родных и близких. Я упивался словами и образами, ими возжигал в душе своей свет и уродству придавал красивое обличье. Не привычкой, а высшей потребностью стало для меня это наслаждение прекрасным. С гордостью думал я: «Ангел Духа святого говорит в тебе, Эню, ликуй и славословь его», — а того не подозревал, сколько страданий и бедствий и горя будут посланы мне этим ангелом.

Ходила в келийное училище и вторая дочь Ивана-Александра. Она пожелала сесть подле меня, к неудовольствию учителя, дьякона Ангелария. Никогда более не встречал я такой благородной и нежной красоты. Не из плоти, из фарфоровой чистоты и благоуханной духовности была соткана эта царская дочь, и, когда она садилась подле меня, казалось мне, что и сам я становлюсь неземным, что вознесен я на седьмое небо. А улыбка её! Я назову её жемчужно-белой, как свежий снег, скажу, что цвела она на милом её личике, точно подснежник, и всё равно не сумею выразить словом прелесть её и воздействие на душу мою. Я сравнивал её с белым лучом луны на утренней заре — столь неземной была она и непостижимой. На щеках играли две ямочки, открывалась ровная нанизь зубов, и по лицу белым облачком расходилось сияние души её, наполняя мне сердце восторгом и силой. Мне не нравилось её имя (она была крещена по бабке, царевой матери), и я называл её про себя то Зорницей, то Денницей, неустанно подыскивал для неё новые имена и не мог найти подходящего. Она приходила утром в сопровождении великана Драговола, царского вестового, — когда он нагибался, чтобы пройти в дверь училища, в комнате становилось темно. Он клал на столик писало, мешочек с золотым песком и удалялся, отвесив ей низкий поклон. А я подкладывал ей под ноги красную подушечку, помогал высыпать песок в ящичек и ладонью разглаживал его. А однажды своим простым деревянным писалом начертал на нём:

Звезда Денница на небесах золотой пашет сохой,

царица Денница золотым писалом слова выводит.

Блаженны очи, взирающие на сии чудеса.

Она прочитала, зарделась, глянула на меня из-под ресниц и медленно, медленно стерла написанное. И сейчас вижу, как рука её, точно голубиное крыло, движется по золотому песку, будто сожалея о том, что надо уничтожить начертанное. Я же, испуганный своей дерзостью, обмер. С того дня полюбил я царскую дочь и о ней молился, о ней слагал молитвы, с трепетом и страхом уподоблял её царице небесной и сокровищнице мироздания, молил Христа уберечь душу её и красоту. Любовный восторг всего сильнее охватывал меня по вечерам, когда над Царевым городом всплывал медно-красный месяц и все взоры вперялись в него, глаза расширялись от мечтаний, а мечтанья выливались в молитву всего живого, в немой и громогласный хор! Печально звенели кузнечики, ласково баюкая тьму над зданиями и стенами, нагретыми летним зноем; молитвенно и протяжно квакали лягушки, мычала скотина, будто и ей хотелось вымолвить что-то, а в церквах и часовнях, точно светлячки, мерцали лампады. Я же глядел тогда на звезду Зорницу и думал о моей Зорнице, о том, какое у неё изглавие и царское ложе, на котором встречает она ночь, и о том, чтобы небесное светило ниспослало ей счастье и покой. В эти часы я слагал иные молитвы, более светские и любовные. Любовь придавала мне смелости, и я всё чаще дерзал чертать на моём простом либо на её золотом песке посвященные ей четверостишия. Вначале она смущалась, потом сама побуждала меня взглядом, а порой и словами. А как-то однажды сказала мне: «Эню, я принесла тебе отцовской венецианской бумаги, чтобы ты мне всё написал. Хочу прочесть дома, сама».

Я спрятал бумагу под платье и, возвратившись домой, принялся исписывать все пять принесенных листов, так как помнил свои стихи наизусть. Я вывел их красивыми буквами, чернилами и киноварью, украсил искусным узором, но от стеснения и осторожности ради отобрал из стихотворений те, где всего меньше было светского. Три дня трудился я, и все три дня Зорница нетерпеливо спрашивала, сколько я уже успел написать.

Пришел срок передать ей написанное. Чтобы не измять листы, я вложил их между двумя дощечками для книжных переплетов, которые нашел в отцовской иконописной, и спрятал за пазухой. Сказал ей: «Они здесь. Перед уходом отдам их тебе, но нельзя, чтобы их увидали дьякон Ангеларий и кир Драговол». Однако ж у отца Ангелария глаза были по-кошачьи зоркие. Он давно уж приметил, что происходит между нами. Как мне ясно теперь, этот редкозубый дьякон ревновал ко мне царскую дочь, хоть и смешно, чтобы взрослый мужчина ревновал к юнцу. Ревность эта, видимо, и для него самого была скрыта под обязанностью надзирать за дочерью царя. И когда я вознамерился передать ей стихи, он уже подстерегал меня, ибо заметил ранее и нетерпеливые взгляды Зорницы, и что платье на груди у меня топорщится. Он взял листы, бегло прочел и посмотрел на меня долгим, злым взглядом, который пронзил душу мою, точно жало, и впервые влил в нее яд ненависти, ибо душа человеческая не терпит посягательств на сокровенные свои тайны и свободу. Мне хотелось вырвать из его рук мои стихи, но я не посмел и стоял окаменелый и бледный. Тут Зорница изумила и восхитила меня. Она протянула свою белую ручку к дьякону, улыбнулась дивной своей, всепобеждающей улыбкой и нежно промолвила:

«Учитель, я сама велела ему написать это, отец знает о том, что он сочинительствует, и желает прочесть его сочинения». И подобно тому, как ангел господень или царица небесная властна над черным дьяволом, так что может даже ступить в ад, так и Денница одним мановеньем руки и словами заставила покориться дьякона Ангелария. Он смешался, из смуглого стал багровым, улыбнулся подобострастно и с поклоном протянул ей стихи. А великан Драговол, пришедший за царевной, ничего не понял — он, как всегда, смиренно стоял и молчал.

Участь человеческая — прожить невинную пору жизни в забавах, любопытстве и всяческих играх с духотворным и вещественным, а душе быть свободной, точно летнее облачко, и, подобно ему, реять над земным простором, пока не наступит день первых огорчений, страданий, гнева, ненависти и боли, когда ополчится душа либо на себе подобных, либо на Бога, стремясь найти виновника несправедливости и зла. И тогда Лукавый взнуздывает её. Бывает, однако ж, что в такой день сплетается в один узел множество событий.

Со все возрастающим смущением направился я домой и ещё дорогой вспомнил о дьяволе. Позавидовал Лукавый моей дружбе с Иисусом и любви моей к Деннице, и взъярился, ибо во всем Тырновграде я единственный знал о том, что гнездится он тут повсюду. Я возненавидел своего учителя, и он возненавидел меня, и теперь я сражался с ненавистью, этим черным туманом для души. Хартофилакс узнает о моих стихах, и меня, наверно, прогонят из школы. Ничего удивительного, ежели и сам царь прочитает их, чтобы узнать, ради кого и зачем они сложены. Узнает мой отец и все болярские сыновья, которые и без того смотрят на меня, как на белую ворону.

Когда я толкнул калитку и переступил порог, навстречу мне полетел ужасный вопль, и я помчался по лестнице наверх. Но тут услыхал за спиной голос отца, велевший мне вернуться: «Ступай погуляй у крепостной стены, сынок. Матушка нездорова, наверху лекарь и бабушка Венета. Возможно, Господь пошлет тебе сестренку или братишку».

Я вышел, провожаемый всё тем же, хоть и приглушенным криком, направился к южным воротам у Балдуиновой башни и, не обращая внимания на стражу, которая задевала меня шутками и насмешками, сел поразмыслить о своих горестях и о том, отчего матушка так страшно кричит, если сам Господь посылает мне сестричку. Но не стану занимать вас подробностями.

Я решил, что и тут не обошлось без дьявола, и разум мой отступил перед загадкой, для чего же существует на свете Лукавый. В тот день родилась моя сестра Каля, которую агаряне полонили и продали венецианцам в Кандию…