Когда они скрылись из глаз, он вновь вгляделся в лес. Сырость. Покой. Промельк крыльев. Туман средь корявых стволов.
Когда он работал в саду у адмирала, ему неожиданно составила компанию зарянка. Она слетела к нему, привлеченная землей, которую он рыхлил, и, подрагивая на тоненьких ножках, не сводила с него выжидающих глаз. Джон заметил рядом со своей лопатой извивающегося червяка, подхватил его и бросил птахе. Та отпрыгнула было в сторону, но вернулась и червяка склевала.
Он глядел во все глаза, он весь был здесь, в этом самом месте и в это самое время, и мир предстал перед ним во всем своем безмолвии, распахнулся ему навстречу. Мир нежно дышал где-то совсем рядом, и все вокруг становилось ранимым, милосердным, полным тайн, принадлежащим ему и только ему. Потерянное возвращалось. Оно ждало его так долго, и теперь почти узнало его. А уж он-то знал и воспевал его всю свою жизнь. И, узрев его сейчас, среди праздности и страданий, Джон почувствовал, как глаза его полнятся теплыми слезами.
Его слишком легко растрогать — он и сам это знал. Вечно взволнованный, одним словом, комок нервов. Отерев рукавом слезы, он вернулся к работе, к ее легкому ритму и ощущению тяжести в руках. Безболезненное назначение. Да и работа легкая, не в пример обжигу извести или молотьбе. Он ударил по кому жирной эссекской глины и припомнил легкий цеп, который отец сделал ему, когда он был еще мальчишкой. Работая бок о бок со стариком, который споро, безо всяких усилий наносил удар за ударом, он пытался не отставать, руки горели, рубаха насквозь пропотела, влажная кожа зудела от колючей зерновой пыли. Хил, да усерден — вот как говорил о нем отец.
— Добрый день, Джон. То есть утро.
Это был адмирал, как обычно, осанистый и величественный. Джон с самого начала подозревал, что сейчас, в отставке, он стал осанистее и величественнее, чем в ту пору, когда служил на море. Он был безупречно одет и очень тщательно причесан, остатки седых волос зачесаны на лоб, синий мундир вычищен, словно лошадь перед скачками. Должно быть, он был знаком с Нельсоном.
— И как у нас сегодня дела?
Джон встал, его пять футов два дюйма от земли против роста адмирала казались убогими и ни на что не годными.
— Очень хорошо, сэр. Чудесный день.
— И в самом деле, — адмирал выпростал из-за спины руку и указал на лес. Джон, словно пес, посмотрел на руку, а вовсе не в том направлении, куда она указывала. Он и забыл, какие у адмирала скрюченные и отечные руки, как похожи его узловатые пальцы на корни имбиря. Джон удивился, что адмирал без перчаток — наверное, ему просто не удалось их надеть. — Да, — сказал адмирал, — что за славная осенняя погода. А меня ждут в гости в городе, — объявил он. Джон со значением кивнул. — Так что я отправляюсь в Вудфорд, дабы препоручить свою бренную плоть поезду. — Адмирал улыбнулся.
Улыбнулся и Джон.
— Желаю вам добраться в целости и сохранности, — сказал он.
— Да, — медленно ответил адмирал. Похоже, ему пришлась не по нраву прозвучавшая в словах Джона искренняя озабоченность. Да и то, кого может порадовать мысль о собственной гибели на противоестественной скорости. — Да. В самом деле. Так что я должен с вами раскланяться. Передайте от меня привет доктору и миссис Аллен. Да, кстати. Кто-то снял Бич-Хилл-Хауз — сдается мне, какой-то из друзей доктора. Вы случайно не знаете, кто?
— Боюсь, что нет, сэр.
— Ну что ж. Тогда я пошел.
Адмирал захлопнул за собой ворота и стал спускаться с холма, сцепив толстые руки за сухощавой спиной.
Джон с завистью просвистел ему вослед: «Но фаты-друзья разорили меня, разорили меня в пух и прах». Вечер в Лондоне со старыми, сумасбродными приятелями — вот чего ему не хватает. Он почувствовал, как плоть его стремится к пиву, жаждет опьянения, чтобы мир размяк и поплыл вокруг него. Снова натянуть зеленую куртку, в которой он выглядел деревенским клоуном в глазах друзей из «Лондон мэгэзин» с их ершистыми литературными спорами, с их острыми, передаваемыми из уст в уста эпиграммами, разбросанными в гуще разговора тут и там, словно алмазы в породе. А потом — бахвалиться и надувать щеки, а обстановка то и дело меняется, словно задники во второсортном театрике, и вот он уже с какой-то юной пышечкой, и ее гнездышко щекочет ему нос, в то время как он, напрягая язык, пробует ее на вкус, а потом гасит в ней свой пыл — о, это дивное освобождение — и стискивает ее в объятиях, стирая скулой румяна с влажной от пота щеки.
Он мог бы наведаться по старым адресам, отыскать былых приятелей, полысевших, раздавшихся, работавших лишь от случая к случаю после того, как журнал закрылся. Но толку-то: все это ушло, а он уйти не может, напомнил он сам себе. Он пациент, узник. Он должен вернуться к Аллену. И вообще, ему бы хоть этот день продержаться. У Джона возникло неодолимое желание по чему-нибудь ударить. Но Природа отстранилась от его маленькой грязной ярости и оставила при своем.
Он работал до сумерек, а потом пошел обратно. Ворота ему отворил Питер Уилкинс. «Поторопитесь, — сказал он, — а то опоздаете к вечерней молитве».
Чарльз Сеймур сидел за столом и писал. Его камердинер, которому некуда было податься в этом проклятом месте, торчал у стены за его спиной, точно конвоир.
…Ты советуешь мне утешать себя мыслью о свободе. Я вижу, как ты пытаешься, дорогая моя малышка, ободряюще мне улыбнуться сквозь слезы, но не думай, что я верю, будто ты это всерьез. Тем не менее, позволь мне ответить. Во-первых, когда тебя помещают в заведение наподобие этого…
Макнув перо в чернила, он уставился в стену.
…о свободе думаешь в последнюю очередь. Я под замком в сумасшедшем доме, будучи в здравом уме и твердой памяти, и желания мои тоже под замком.
Тут он остановился, оценивая взглядом свою несдержанность, но фразы не вычеркнул.
Отец привез меня в эту дыру, чтобы помешать нам соединиться, и я до сих пор здесь. Я понимаю, что ты имеешь в виду мою свободу от обязательств, то есть свободу от тебя. Не стоит и говорить, что для меня это не свобода, а как раз наоборот. На что мне свобода, если я не могу обрести того, чего желаю? Такая свобода — бесполезное бремя, если она вообще возможна…
А может, Он — за деревьями?
Ну, конечно, Он там, Он пронизывает их насквозь, ведь они — Его творение, но Маргарет ничего подобного не чувствовала. Познав Его в истинном живом Духе, она отнюдь не стала поборником традиции и знала то, что знала. Она вновь и вновь ощущала Его за деревьями, за всем этим тварным миром, и деревья, подобно стражам, вытягивались в полный рост, словно хотели ее от чего-то оградить. Они тянулись друг к другу ветвями, не пуская ее и творя тьму в гуще леса. Нет, не тьму — чтобы обрести Его, ей нужно научиться взвешивать слова и иметь ясную голову, — просто сумерки. Из-за самого обычного листопада воздух казался разноцветным.
Ей, жалкому созданью, отмеченному печатью греха, ничего не остается, кроме как сидеть и ждать в невыносимом отдалении. Это отдаление превосходит любое другое в подлунном мире. Оно абсолютно. Но и здесь есть свое утешение: отдаление — знак Его силы и славы. Разделяющая их стена их же и связывает, воссоединяет, разделяя. И этой заветной близостью отдаленность цепляла, трогала ее и сама по себе была Его откровением. На нее можно было положиться.
Маргарет натянула на пяльцы новый кусок кисеи. Несколько готовых образцов уже лежали на столике у нее в комнате. Скоро она раздаст их. Они были лишь слабыми отголосками Истины, но вышивание умиротворяло, ей нравилось видеть, как решительно встает перед глазами крест, слышать шуршание нити, продеваемой через канву. Благодаря вышиванию дух ее достигал столь высокой степени созерцательности, что она уже не слышала ни криков безумцев, ни завываний бури, ни стука и потрескивания раскачиваемых ветром ветвей.