Позабыв о сундуке, как убежал Земарх от этой сцены, так и добежал до самой Европы, передал Остаку завещание Мниха и вскоре умер, поставив себе самому диагноз:

— В той пещере злой дух, изъедает он нутро человека.

А Остак не внял устному завещанию, предпринял экспедицию на Кавказ, бесследно пропал… А что далее? А что? Видать, до сих пор ищут, оттого до сих пор на Кавказе войны идут…

* * *

Юнцы, попутчики Шамсадова Малхаза, новое поколение «независимой» Чечни, как и рекомендовал лидер Чеченской революции — трех классов не окончили, посему думают, что Урал — это военная машина, а не географическое название; правда, о Сибири они кое-что слышали, их отцы здесь в ссылке находились, да потом шабашничали; но то, что в Сибири так холодно, они не представляли.

А вагон их стоит уже не первый день где-то посреди промерзших болот, в тупике, видать, воинская часть, по утрам слышны позывные утренней поверки. Приставленные к вагону прапорщики пьянствуют, когда хотят топят, аж жуть, не хотят, спиртным обогреваются. Иногда заключенных кормят, иногда выборочно бьют, матерят регулярно.

С новогодними праздниками этот бардак прекратился. Появились какие-то военные со знаками непонятного рода войск: в новых шинелях; все молоденькие, подтянутые, строгие. Под усиленной охраной заключенных перевезли на машинах в баню, тщательно помыли, переодели в униформу, всех осмотрели врачи.

— Эта утиль нам не нужна, — первым указали на перекошенного Шамсадова.

В тот же день его куда-то перевезли, то ли в лазарет, то ли в особую тюрьму, где и арестантов акромя него не видать, и будто позабыли о нем, разве что кормят, и то нерегулярно; и так, с мучительной тоске медленно проходили дни, недели, месяцы, и, может, годы — счет времени он давно потерял, одно спасение — книги, к заброшенной библиотеке доступ есть.

Как вдруг, однажды, на его голову надели непроглядную мешковину, и когда повезли на машине, он понял, что рядом снова чеченцы-юнцы, не те, новые, а потом по запаху определил — железная дорога, в вагоне с него сняли мешок и сзади электронный щелчок — он поразился. Купе — два на два метра, полка для сна во всю длину, маленький стол, стул, унитаз, тут же раковина и сверху душевой кран, полотенце и мыло, чисто, светло, тепло, тихо, и ни щелочки во внешний мир; а вагон тронулся.

— Ваш номер 1441, ознакомьтесь с распорядком дня, — где-то — скрытая камера, под потолком — динамик.

В 6–00 — подъем, в 6–15 — выдвигается ящик, в нем одноразовые станки для бритья, до 7–00 — утренний туалет. В 7–00 — завтрак — 20 минут. Все в гигиенической упаковке, все одноразовое, очень калорийное, а кофе или чай — просто аромат, натуральные, и даже мед есть. В 13–00 — обед, роскошный, хоть и в тюбиках; 30 минут. В 16–00 — полдник; чай, сладости. В 19–00 — ужин; 25 минут. С 20–00—21–00 — развлекательный час, радио. В 22–00 — отбой; свет не гасится, чуть-чуть ослабевает. Пользоваться туалетом до утра только по согласованию, в случае чего.

По сравнению с предыдущим, эта жизнь казалась, как рай. За прошедшее время боль ослабла, а может, просто притупилась, или он с нею свыкся. В любом случае улучшение есть — он может спокойно ложиться. И не в первый раз попадая в ситуацию неволи, он прекрасно понимает, что разумнее всего четко соблюдать предписанный распорядок, хотя бы в первое время. Однако, болезнь дает знать; сидеть на маленьком стуле или стоять весь день невыносимо, и он, то ли на вторые, то ли на третьи сутки не убрал спальную полку.

— Трое суток карцера, — объявил динамик.

«Да пошел ты», — подумал Малхаз, потягиваясь после завтрака на кровати.

А его никуда не уводят, и он решил, что пошутили, и только к обеду обнаружил — воды нет. Ориентироваться не по чему, но когда стало очень голодно и пить захотелось, он заорал, стал бить в стену. Снизу повалил густой холодный воздух. Бить и кричать охота сразу пропала. Он укутался в легкое одеяло и дремал от холода долго, пока еще сильнее не обострилась боль. Наверное, через сутки подали жар, а он все корчился от страшной боли, но даже не стонал — запрещено. А потом он и о боли не думал, о голоде совсем позабыл — рот пересох, мучила жажда — до того раскалили камеру. И когда, видать, через трое суток в первую очередь в унитазе потекла вода, он лизал ее жадно языком…

Делать где-либо насечки он уже боялся, но по подсчету, где-то на двадцатый день, он вновь нарушил распорядок, обратившись к динамику:

— Дайте хоть что-нибудь почитать.

— Еще одно слово — пять суток, — сухой, вроде компьютерный голос.

Стук колес еле улавливался в камере; а потом и он исчез, и так, судя по еде — двое суток. А потом резко качнуло, и Малхаз догадался: они на весу — вагон-контейнер, а следом едва уловимая качка — он на воде; очевидно, Тихий океан, и плывут они на север; в камере хоть и не холодно, да снизу, по краям пленка инея все толще и толще.

Дней через десять, может, пятнадцать (счет давно не ведет) они вновь повисли в воздухе, и их здорово тряхнуло. В этот день он впервые увидел человека, но ненадолго — надели на голову мешковину, и сквозь раскрытую наружную дверь — свежий, солоноватый морской воздух. За руку его вывели, — и резкий ветер, ветер, ветер, и он сразу вспомнил годы в армии, Камчатку и ее острова, и этот вечно бушующий холодный Тихий океан.

Так и не раскрыв головы, его провели в какое-то здание с каменным твердым полом, прилично везли на лифте вниз, долго куда-то вели.

— Номер 1441, — объявил бесстрастный голос, — снимите маску.

Шамсадов снял. Яркий свет, и никого не видно, кругом зеркала. Вдруг одно зеркало раздвинулось, и вышел худой, высокий полковник с волевым морщинистым лицом.

— Вы что, совсем… — он проматерился, — зачем сюда притащили этого старого, кривого пердуна?.. Выкиньте его отсюда… На полигон, к свиньям!

Тут же на Шамсадова надели мешок, подняли на лифте. Вновь ветер, ветер, ветер.

— До полигона сутки-двое, куда его деть? — спросил кто-то из сопровождающих.

— Туда же, к свиньям, как приказано, — и по пути. — Что мы нелюди? Что его напоследок мучить? Давай на ночь к Степанычу, пусть хоть поживет немного.

Довольно долго они за руку вели Малхаза, когда он спотыкался, поддерживали. Потом запахло живностью, огнем, жильем, залаяла собака, и совсем по-житейски скрипнула калитка.

— Степаныч, выходи, принимай экземпляр.

— Чего етчё? — в ответ, и этот хриплый прокуренный голос с едва уловимым шипением уж больно Шамсадову знаком, да вспомнить никак не может.

— До полигона — запри.

— Надоели вы мне, нехристи… Мало вам тварей, так… ай!

— Эх, Степаныч, столько служил, а воинскую дисциплину так и не внял.

— Ты меня не учи, салага еще… Отведите его в пятый бокс, я сейчас ключи возьму.

Вновь, только по ступенькам, Малхаза спускали вниз. Шелкнул выключатель, с него сняли мешок; вокруг бетонные серые, с прелостью, мрачные стены, железная дверь с простым амбарным замком, сопровождающие в простой гражданской одежде, на вид рыбаки.

Вскоре сверху послышались шаги. Малхаз его сразу узнал, что-то помешало ему раскрыть рот. А Степаныч, в телогрейке, в сапогах, на него лишь мельком глянул, повозившись с замком, он вдруг замер, медленно вывернул шею:

— Малхаз? Лейтенант Тчамсадов?

Неизвестно, кто и как себя в этой ситуации повел бы, а Шамсадов, за что его все и любили, широко, открыто улыбнулся, и уголки губ радостно поползли вверх, чего давно не случалось.

— Так точно, товарищ капитан! — по-воински четко ответил он, правда, осанка не та — кривой.

— Не капитан я — подполковник, — буркнул Степаныч, огорченно в задумчивости опустил голову, — ну и дела?! — он еще долго думал, испытывая терпение сопровождающих, несмотря на одежду, явно военных людей. — Ну, приказ есть приказ, проходи.

За Шамсадовым, тяжело скрипя, затворилась дверь. Холод собачий; эта камера — точь-в-точь карцер, да видать, давненько здесь ни души не было: все в паутине, в пыли. На бетонной стене множество символов, дат — самая старая — 1948, последняя — 1986. Как историк Малхаз быстро определил — период холодной войны, с начала и до моратория на ядерные испытания.