— Пошли, — первым в подземелье заговорил Безингер; часто сопя, тронулся вперед, и его шаги громыхнули гулким эхом, словно поступь великана в ночи. Испугавшись одиночества, Шамсадов бросился вслед, за светом. А Безингер более не останавливался, ровно шел вперед. Наконец, огромная пустошь, сосульки висят, заблестели пришельцам, и за ней выемка.

— Боже! — простонал впереди идущий Безингер, как подкошенный упал на колени, огромная спина его затряслась от рыданий.

Шамсадов близко не подходил, боялся. У стены огромный сундук, в свете фонаря аж блестит, светится. Видать, он был обит тонким, изящным деревом, но дерево сотлело, лишь оставило пыль, в которой зацементели едва различимые останки, и лишь два черепа, совсем рядом, сохранились; и от одного, чуть заметный бугорок — некогда пышные волосы Аны — пепел неземной…

Малхаз и слезу не пустил, он не мог справиться со своей подавленностью, даже некой брезгливостью и страхом перед этими мощами. А Безингер, напротив, был очень спокоен, сосредоточен, серьезен. К сундуку он и не притронулся, а все фонариком освещал с разных позиций остатки скелетов, археологической кисточкой что-то очищал, и вызвав у учителя истории раздражение, перешедшее в улыбку, даже делал в блокноте какие-то записи и пометки.

— Так, — посмотрел Безингер на часы, — сегодня ничего не успеем, да и устали… Заночуем здесь.

— Нет-нет, Вы что?! — впервые прорезался голос у Шамсадова.

— Что ты вопишь? Ана здесь годы, тысячелетия в одиночестве провела.

Малхаз привел массу аргументов, чтобы уйти. Безингер и не слушал, все отвергал.

— Здесь радиация! — не сдавался Малхаз.

— Мне более не рожать, а ты свою долю уже на острове получил — закалился.

— Нельзя осквернять святые места! — наконец, нашелся учитель истории; против этого аргумента доводов не было.

Спуск, да еще в сумерках, был гораздо труднее, и даже радость находки не помогла: полетел Безингер с крутого выступа, лишь густой кустарник смягчил удар, просто спас. Непонятно, как тело, а лицо Безингера сплошь в ссадинах. Однако, хоть и кривит он в боли лицо, а не ноет, не скулит, лишь одно повторяет:

— А каково было ей? Представляешь?

Еще до зари Безингер разбудил учителя истории:

— Сегодня 23, последний день, надо успеть, дни в горах короткие.

Когда тронули — останков оказалось совсем ничего: два черепа, костная пыль и еще затленные крупицы. С особой тщательностью все это Безингер сам собрал, аккуратно уложил в палатку, и пока солнце было еще не высоко, уже по-альпинистски, используя веревки, все это спустили. С сундуком оказалось гораздо сложнее. Вроде и не очень тяжелый, да громоздкий. С трудом они его вытащили через проход и пока обвязывали канатами, не удержали — оставляя взрыхленный след, а потом, ударившись о выступ, он полетел с высоты птичьего полета, и с таким грохотом рухнул, что еще долго-долго по горам витало грозное эхо людского бессилия, и пока этот звук, как испорченный камертон, в диссонанс приглушалось, солнце в миг скрылось, налетели тучи, подул порывистый, холодный ветер с ледников, где-то рядом завыли шакалы; и совсем стало невмоготу, когда очень низко над ущельем пролетел военный российский вертолет, на секунду завис, чуть ли не до мочи, испугал, к счастью, убрался.

— Быстрее, быстрее, — торопил Безингер, вновь полетел; стоная, вкривь, да встал, захромал.

Предвкушал Шамсадов момент, когда Безингер кинется к сундуку, а явно постаревший, осунувшийся, обросший Безингер вновь на коленях ползал меж останками, с неимоверным вниманием, даже с любовью их разглядывал, на две кучки возле черепов раскладывал.

Шамсадов скелетов боялся, не подходил, и нетерпение его просто съедало, было невмоготу.

— Я к сундуку, — не выдержал учитель истории.

— Стой, — строго сказал Безингер. — Первым делом — наш долг. Ана только этого ждала, когда ее по-человечески похоронят.

Было совсем темно, когда на том же месте, которое только раз в году освещает солнце; у самого маленького родника вырыли общую могилу.

— Как лежали, так и похороним вместе, — пояснил Безингер.

— А ритуал? Он иудей, она вроде язычница. Как похороним?

— Как людей, — процедил Безингер, и чуть позже, с досадой, — Какой я идиот, правда, сволочь! Всякое убийственное барахло взял, а о главном даже не подумал… Надо что-то чистое, наподобие савана… О, придумал!

Шамсадов и слово побоялся сказать, не возразил, до того Безингер был строг, сосредоточен. Они будто бы простой ящик, в темноте, волоком притащили сундук, и Безингер, лишь сказав на ходу пару непонятных слов, вонзил огромный тесак.

— Древнее, чистейшее золото, — как в консервную банку обыденно втыкал он нож, резал ровно пополам, по едва выпуклому шву.

Малхаз всё дрожал, стоял наготове, мечтая осветить лучом.

— Выключи, — приказал Безингер. — Это потом.

Что-то тяжелое, рельефное они осторожно вытащили из золотого ящика, и больше к этому содержимому не возвращались, мирские были заботы.

Безингер осторожно разложил останки в две золотые коробки и только он закончил; одна, вторая, третья капля, и следом щедро, тихо, без порывов и ветра, пошел весенний, теплый, благодатный дождь.

— Ана-то святая, а Бог милостлив и Зембрию Мниха простил, обоих омывает… Счастье! — еле слышно сказал Безингер, стоя на коленях меж золотыми ящиками, сгорбившись под дождем, будто сам омывается.

— Я поставлю палатку, — тихо предложил Малхаз.

— Да, отдохни до утра… А я матери никогда не знал, не видел, — задрожал голос старика. — И вот встретил… хотя бы ночь с ней проведу, ее нежность и ласку познаю…

…Брезжил рассвет, небо над Кавказом чистое, бездонное, голубое; уже без звезд, лишь на западе бледная, остроконечная луна и еще яркая Венера запоздали, ухватились за вершины гор, не хотели прощаться с Аной.

Было зябковато, по-утреннему свежо, очень тихо, слышен трезвон родничка, когда Малхаз вылез из палатки — свернувшись в калачик, Безингер спал меж золотыми ящиками прямо на сырой земле.

— Вставайте, Вы простудитесь, — склонился Шамсадов.

Кряхтя, сопя, Безингер еле встал, с трудом выпрямился и улыбнулся.

— Не простужусь, мать рядом, — и оглядев небо, — хорошо, что разбудил — пора.

Без особого ритуала, без пафоса церемоний, речей и слез, в благоговейном молчании они свершили великое погребение; и напоследок, обеими руками бережно погладив холм, Безингер тихо сказал:

— Лишь об этом Ана нас просила, этого, человеческого долга более тысячи лет ждала.

А Шамсадов, что греха таить, может, как учитель истории, уже давно в сторону косится, с доселе неведомым трепетом он и хотел, и в одиночку не смел приблизиться к великой тайне — цельная глыба странного камня с красочной мозаикой, ассиметричной структуры и на ней, едва видимые, то ли высеченные, то ли еще как образованные, загадочные изображения в пирамидальном порядке.

С грязью под ногтями; толстыми, огрубевшими за эти дни пальцами Безингер осторожно погладил монолит.

— Малхаз, твое упорство и способность не отчаиваться, благодаря Ане, и, конечно, Богу, мы с тобой достигли цели. Это, действительно, Божье послание. Вот древний знак единого Бога! А далее, одна из древнейших на земле письменностей — шумеро-семитская клинопись… Врать не буду, незадолго до зари, как только дождь перестал, я и сам не выдержал, с фонариком уже здесь ползал, ничего не понял, не вспомнил; и как всякий мирянин поддался искушению, даже у Аны ответа просил — тишина. И сам не знаю, как я впал в сон, и приснилась мне она, еще краше, почему-то, может, по-матерински проще, и сияет улыбкой в солнечных лучах.

— А надпись, что изображено — не подсказала? — о другом воскликнул Шамсадов.

— В том-то и дело, что загадочно, мило улыбнулась, но ни слова не сказала.

— Зря я Вас разбудил, рано, — озадачился Малхаз, походил в раздумьях вокруг послания, все оглядел, — Так Вы ведь лингвист, специалист по древним языкам?

— Хе, — усмехнулся Безингер. — Мало того, я по шумеро-семитской клинописи докторскую защищал, даже словарь составил.