Изменить стиль страницы

Как же война людей износит. И заносит.

Один из лагерных захребетников, пробившись к проволоке, рявкнул на Антона тоже:

— А ты, пацан, что дубинки этой тоже захотел? Или немецкой пули? Убирайся поживей отсюда!

Антон аж попятился. А потом сообразил: да колючка-то не выпустит его, нет тут выхода для него Дотянулся до фонарика, поднял его. И огрызнулся для порядка больше:

— Не командуй, скотина, псина! Вот кто ты! И не гавкай!

Эх, как тот задрожал от бешенства: затопал, засучил ногами. Ноги в «прохорях» обуты (а у пленных-то всех почти обмоточки). И вправду пульнул бы он своей дубинкой. Да, видимо, было бы совсем неблагоразумно вдруг лишиться ее — опасно все же. А намять ею бока ослушнику-мальчишке — эта загородочка колючая мешала. И поэтому он шибко злился.

Часовой же сызнова предостерег:

— Люсь, капут! — И отработанным движением наставил на Антона автомат.

Становилось все страшней. И — надо покаяться — Антон струсил: ведь он не гусей дразнил. Какое там! С видимой покорностью он отвалил отсюда, уходя с сильнейшим угрызением совести за то, что не смог должным образом помочь тому пленнику и всем, уходя от тех, кто трагически в последние, может, дни или часы своей жизни, протягивал с мольбой руки и к нему, напуганному. И, пока поникнуто он обходил по крошившемуся с хрустом под ногами капустному полю пост немецкий, в голове его само собой выпевалась любимая отцовская песня: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой; ты добычи не добьешься, — черный ворон, я не твой».

Тем временем Наташа сумела сунуть в руку какому-то прилагерному немецкому солдату записку с фамилией отца и годом его рождения, и солдат пообещал назавтра или позже что-нибудь выяснить, если ему удастся. Сомнительно: станет ли он переламываться ни из-за чего — из-за какой-то одной жизни человеческой… Но Наташину записку он все же опустил в карман шинели. Кивнул головою на прощанье.

III

Услышав от ребят о том, что нынешним днем редкостно повезло однодеревенской Хрычевой Зинаиде, — ей удалось найти и вызволить из лагеря мужа, Анна Кашина немедля засобиралась к ней; у нее в душе сжималось все от боли за Василия своего, и ей представлялось важным (чтоб ни в чем не сомневаться после) непременно повидать Степана и порасспросить его о том — не видал ли он случайно где-нибудь Василия. Мало ль что и как с людьми бывает… Все возможно…

С началом войны Степан Хрычев, не призванный в армии по негодности, был отправлен на рытье оборонительных окопов и оттуда ошибочно этапировался немцами при наступлении тоже в плен — они без выяснений обстоятельств загребли его попутно. За компанию. Оказавшись же в Ржевском концлагере, поблизости от дома, он чудом накарябал и переслал записку жене, и та по представленной охранникам справке, заверенной старостой и печатью, вытащила его на волю, счастливая. Что значит удачливость! У Анны был зато лишний повод для того, чтобы упрекнуть опять детушек в видимом отсутствии у них желания также спасти отца. Может, он сейчас беспомощен… Просто нужно, она говорила, как-то расторопней действовать — шнырять, что ли, везде, опрашивать знакомых — незнакомых и так разыскивать его…

— Детушки, вы не сердитесь… Но нужно покрутиться…

Работящая, нескладная собой Зинаида как раз отмывала в корыте перед печью, своего вызволенного мужа, когда Анна вошла к ним в избу, полутемную при убывавшем уже свете уличном и поздоровалась; ей при первом взгляде показалось, что Зинаида мыла какого-то ребеночка, — таким хилым был Степан, измельчавший, знать, еще больше за дни томления в лагерном чистилище.

— Ах, ты это, Анна! — Зинаида, повернув от деревянного корыта свою кудлатую голову с преобразившимся (было видно) от счастья, раскрасневшимся лицом и, плотней задернув шторку, тихо засмеялась: — Погоди маленько. Только вот ототру от грязи моего Степана-то… — И слышно заплескала водой.

— Да, он-то мне и нужен… желательно спросить… — обрадовавшись тому, что застала их дома, хоть и невпопад для них и себя, сказала Анна, улыбнувшись про себя: стало ей как-то смешно и грустно. И само собой подумалось: «У нас, грешниц, в каждой избушке свои игрушки…» Применительно к чисто женской семейной доли, суете.

Постепенно, по мере ее ожидания, — она присела на краешек шаткого венского стула, — улыбка и грусть в ее душе вытеснились усилившимся чувством неуверенности, даже страха перед всемогущей неизбежностью. Она впала на мгновение в почти обморочное состояние. Но потом сердце справилось, отошло, хотя захолонувшее отчаяние не истаивало. Супруги Хрычевы односложно переговаривались между собой, и Анна, невольно прислушиваясь, ловя слова, которые слышались, долетая до нее из-за всплеска воды в корыте и после, когда Степан уже одевался, определенно поняла, что Степан-то ничего не знает про Василия ее. Да, он ничего не знает и, верно, не может знать; если бы он знал, то, наверно, уже сказал бы ей что-нибудь подбодряющее или как-нибудь выдал себя. И оттого она совершенно отчаялась.

И когда Степан, одетый в измятое, но чистое белье, маленький, предстал перед Анной с виновато-кислым выражением на желтом, что у монгольца, постаревшем лице, она увидала по нему, что все ее невольные догадки подтвердились; и было у ней впечатление от его шаткой фигуры узкой ограниченности в чем-то неведомом, не подвластном никому. Однако она, пересилив себя, чтоб не расплакаться опять несдержанно, все же расспросила Степана, только он присел на скамью рядом с ней. Да: ничего определенного, утешительного он не мог сообщить ей. Он, не фронтовик, попал в лагерь по чистому недоразумению: он окопничал по разнарядке — его и загребли немцы, не разбираясь. И Василия ни там и нигде он не видывал.

— Да и то: если бы твой муж в этом лагере был, он бы дал как-нибудь знать о себе, — заключил Степан. — Столько люда там толкается… Бог даст еще отыщется. Невредимым, живым.

Анна ничем не утешилась.

Люди, попавшие в блокаду, в плен, в оккупацию, чем дальше, тем больше трагическое узнавали. Был же повальный их измор. И было чудовищно то, что власть предержащие чинуши, не познавшие ни капельки того, всех граждан, переживших особенно оккупацию хотя и в малолетстве (а их — женщин, детей и стариков было пол России), впоследствии десятилетиями старались за что-то ущемлять в правах, как прокаженных, недостойных ни имени своего, ни места в большой истории.

Впрочем и в век нынешний нам как-то неловко публично касаться этой темы — вроде б дело прошлое, все прошло и быльем заросло; то как бы вовсе и не с нашим-то народом было, мы опять сдружились с немцами и со всеми. Вот лучше-ка поговорим между собой о мытарствах в собственных советских лагерях, о своих маленьких болячках, изменах, обидах и претензиях к власти. Она же — какая у нас в России? Не хотящая нормально служить своему народу. Властолюбцы, рвущиеся к ней, по большому счету не умеют и не хотят делать ничего другого, кроме нее, так хорошо, по их понятию, для себя, а не для всех. Это проще всего.

IV

Во Ржеве, как назло, немецкий концентрационный лагерь, само существование которого оглушало болью, угнетало и сжимало сердце, все пополнялся из-за могущей где-то быть катастрофы фронтовой, какой-то роковой, безостановочной еще. Но даже и помыслить дальше о том все страшились, чтобы, право, не рехнуться, разуверяясь в чем-то окончательно. И не остолбенеть совсем.

Кашины, ребята, в безверии в поисках отца еще не раз, однако, приходили в город и к лагерю. На всякий же случай: мало ль что бывает…

И то: сперва писались на бумажках, вывешивались (новоиспеченная администрация старалась пока добродетельничать) фамилии вновь пригнанных пленников. Такие списки вначале вывешивались на улице Комунны, около злополучного Чертова дома, или на дощатом заборе у городского рынка, что над Волгой сиротливой. Что ж, этакое послабление для русских. Оно, отнюдь, не было миротворческим побуждением мерзавцев-арийцев; то было точно лишь излюбленным жестом, рассчитанным на желаемый эффект, оккупанта-баловня судьбы, кто знал цену сильного кнута и сладкого пряника, залога скорейшего, по его разумению, достижения всеобщего повиновения и порядка в России. Была тут одна прихоть, и все.