Изменить стиль страницы

Да каким же духом еще живы были эти пленные? И, должно быть, еще велико в них было присутствие духа, если они все-таки передвигались, чувствуя наверное, кто из них уж не жилец на свете, — или желт, как тыква, или бел, как полотно, — и в последний-то, следовательно, раз идет по родной земле, закованной морозом, и гулко отдаются в сердце те последние, тяжело дающиеся шаги.

А фашистские солдаты, повыставив, как водится, перед собой оружие наготове (долговязые зеленые фигуры теснили с двух сторон колонну), надменно, резко покрикивали им, бесчувственным:

— Schnell! Schnell! Schnell!

И еще прикладами — чтобы те шли быстрее — подталкивали в спины. Отдавались звуки ударов.

А ведь это были не какие-нибудь безликие существа вредоносные, а люди гордые, они имели жен, матерей, детей и невест; ведь унижали их человеческое достоинство — самое ужасное, что можно было придумать.

Куда их гонят? Зачем? Почему же так жестоко? Кто повинен в этом? И чувствуют ли за собой вину исполнителя этой жестокости — немецкие солдаты? — все эти вопросы, кажется, застыли ужасом в раскрытых глазах подростков.

Этого нельзя забыть за давностью. И нынче только наши явные недруги, недоброжелатели могут высказывать холодное удивление по поводу нашей памятливости. А иные из завоевателей-мучителей еще жалуются перед телекамерами о том, как их, невиновных ни в чем, попавших в плен, русские держали за что-то в лагерях и еще заставляли работать, тогда как они нисколько не хотели этого. Они расисты, эти полунацисты, могущие позволить себе жениться и на полуеврейке; но политика-думка у них одна, незабытая: сейчас подождать, а потом еще посмотреть… Авось опыт русской компании с проводимой в ходе ее массовой жестокостью еще весьма пригодится им…

Позвякивая железками, прорысили на лошадях вперед, в голову далеко растянувшейся колонны пленных, двое щегольских немецких офицеров. Пахнуло резким конским потом. Лошади убраны специально для прогулок: в тщательно подобранной с бляшками, сбруе. Под всадниками плясали. Видно было по всему, что и верховые, не скрывая, гордились собой в такие вот минуты, гордились своим щегольством и считали очень важной свою миссию, потому как уверенно-красиво скакали здесь, звеня всякими железками, навешанными на лошадках и на себе, и властно отдавали на скаку приказ пленным и конвойным:

— Schnell! Schnell!

И еще усерднее пошла экзекуция пленных: опять раздались тупые удары прикладами в спины бесстрастно онемевших мужчин и крики немецкой команды.

Ужасно!

Ни Антону, ни Саше отроду не доводилось быть свидетелями такого. Так как же следовало вести себя. Они до ощутимой рези в глазах всматривались в лица шествовавших — не потому, чтоб признать своего отца; но не могли ни тронуть, ни прикоснуться к тем, кто истомленный, в серой истрепанной шинели, рядом с ними проходил. А как им хотелось хотя бы подбодрить гонимых, чтобы на сердце и у них самих как-то полегчало. Здесь сама история невинными ребячьими глазами все судила. Пристально смотрела. И запоминала все.

Антону тут почудилось, будто кто-то совсем рядышком, почти над ухом, прошептал охрипло, явственно: «Ну-ну, парень, помнишь ли мой фонарик чудненький?» И было оттого ему стыдно, страшно перед пленными — в каждом из них, проходившем мимо братьев, ему мерещился именно тот боец, кинувший ему из-за колючего ограждения злополучный сей фонарик. А он взамен мало снабдил его капусткой с поля: испугался попросту. Стыд какой! Позор! И казалось при этом, что глаза каждого гонимого опять буквально кричали ему: «Что же ты, малый, никак не узнаешь меня?! Ведь это я иду, вглядись-ка хорошенько. Ну!..» И немо укоряли его за мальчишескую трусость позорную: ведь он был вольней, свободней их — мог и не пугаться вовсе окриков…

И будто что толкнуло братьев: прокатился позади колонны выстрел.

Мало ль выстрелов уже слышали-переслышали. Они завсегда теперь раздавались везде. Но тут-то зачем? Что такое там? И там-то, на пригорке, откуда сдвигался сюда хвост колонны, стали судорожно разбегаться деревенские жители. А здесь пленные бойцы шли и шли, отринутые от всего, — и словно слыхом не слыхали ничего, никакого выстрела и нисколько не догадывались ни о чем. А немецкая машина, известно, была запущена в ход и работала исправно-чисто, не знавала перебоев по части душегубства. И словно ватой у пленных были заткнуты уши — они шли. По четверо в ряд. И только б не отстать и не упасть; не дай боже, чтобы отстать или упасть; это они знали уже лучше местного населения. И, может быть, потому на некоторых их тусклых, посинелых и землистых лицах точно застыла неземная отрешенность. Да, когда-нибудь люди изучать даже абиссали глубин океана, но нескоро еще будут изучены абиссали глубин человеческих. Да и возможно ль это?

VI

Антону было невмочь чувствовать свою беспомощность.

Он весь уже дрожал в напряжении, вглядываясь в опущенные заросшие лица пленных, что и не заметил, насколько вероятно, недозволенно близко продвинулся к самой колоне, так как один из конвойных что-то резковато крикнул, видно, на него, чтоб он отошел прочь. Но ему показалось, что немец был недоволен ближайшим красноармейцем, чуть нарушившим строй. Однако следующий конвоир, дойдя досюда, молча ударил чем-то Антона и отбросил с дороги, так что он отлетел в глубокий сугроб и сел, озираясь.

С досадой, удивлением и возмущением пришел в себя Антон от тычка, отвешенного ему тоже, видно, впрок. Ни за что другое приласкали тумаком. Ведь — по справедливости — он не грозил ничем гонителям, он, не сделавший покамест еще никому, кажется, ничего плохого, совестливо (тайно от других) лишь мечтавший до сих пор о большой любви к другим существам. Ему было очень жалко обижаемых. А у самого от этого обыкновенно вся душенька тряслась…

— Дурак же! — чертыхнулся он, еще сидя мягко на отлете.

А над ним по-прежнему, затемняя отполированное белое пространство, нависшей, колыхавшейся массой порядно с шарканьем перемещались почернелые спотыкавшиеся пленные. Но уж зарядило, засветлев, в глазах у него. Может, оттого, что уже отодвигались влево их ряды: шествие кончалось, уползало дальше; а может, и оттого, что дергал Саша за рукав шубейки — помогал брату подняться, — и все качнулось перед ним неуловимо. В образовавшемся просвете перед братьями закачалась от слабости крупная фигура оборванного замыкающего красноармейца, который, идя ближе к тому краю большака, отставал, и на него-то все осатанелей, злей налетал невысокий конвоир, подталкивая его вперед прикладом карабина — самым испытанным у немцев способом.

В этом заключалась тут главная работа немецкой солдатни. Солдат был соединяющим звеном в цепи производимого гитлеровцами насилия; и если бы он почему-нибудь вдруг прекратил свое гнусное дело, или хотя бы чуть ослабил свои усилия в выполнении его, — эта цепь гнусности и подлости, естественно, распалась бы сама собой. И преступлений было б меньше.

Замыкающий конвоир действовал почти молчком, слов не тратя, — намеренно, определенно, точно. И, видимо, не ошибался он в понимании необходимости и важности того, что делал по приказу или без него. О том говорил гнусный прищур его глаз.

И снова последовал какой-то тихий толчок в самую-самую грудь Антона, не могшего уж не досмотреть, чем все это кончится, хотя стучало у него в висках и он понимал, что смотреть нельзя, хотя и Саша мешал ему тем, что сквозь слезы, почти плача, пытался тащить его куда-то за рукав.

Обессилено-сбивавшийся пленный заметно сбивался, отставая; он хоть и большой, как скала, от одного дуновения воздуха качался. Шедший же с отступом от него в трех шагах конвойный, жалкое слепое создание в буквальном смысле (немец собою невзрачный, белесый, недоросток даже — был с полтора наперстка ростом), дважды снова методично стукнул прикладом его, ощерившись, в озлоблении великом. Они точно играли в кошки-мышки. И, по-видимому, красноармеец все понимал — потому спешил слушаться экзекутора, желая убедить его в том и, возможно, лишний раз таким образом убедиться самому в чем-то очень важно-жизненном. Однако у него уж не получалось ничего, вопреки желанию: напрочь силы все ушли, иссякли, оставили его. Это было так печально. И пока он еще что-то мог, он еще шагал навстречу неизвестному. Без излишней напоследок суеты. Это, очевидно, пуще злило немца; злило пуще его то, что русский, выходило, уж ни в какую не боялся его, гонителя, у которого он был в руках вместе со своею жизнью.